Сильна как смерть - Ги Мопассан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А почему меня не целуют? — подняв вуаль, спросила она.
— Я курил, — отвечал он.
— Фу! — воскликнула она, но протянула губы: — Что ж поделаешь!
И уста их встретились.
Он взял у нее зонтик и снял с нее весенний жакет проворными, уверенными движениями, привычными к этим интимным действиям. Когда же она уселась на диван, он участливо спросил:
— У вашего мужа все благополучно?
— Превосходно! Сейчас он должен выступать в Палате.
— А-а! О чем же это?
— Разумеется, либо о свекле, либо о репейном масле, — о чем же еще?
Ее муж, граф де Гильруа, депутат от Эры, стал в свое время специалистом по всем вопросам сельского хозяйства.
Графиня, заметив в одном углу эскиз, которого она еще не видела, подошла к нему и спросила:
— Что это?
— Это я начал пастель — портрет княгини де Понтев.
— Вот что, — серьезно сказала она, — если вы опять возьметесь за женские портреты, я закрою вашу мастерскую. Знаю я, к чему приводит такая работа.
— Э! Второй портрет Ани мне не написать! — возразил он.
— Надеюсь!
Она рассматривала начатую пастель как женщина, которая разбирается в вопросах искусства. Она отошла подальше, снова приблизилась, щитком приложила руку ко лбу, отыскала место, откуда эскиз был освещен лучше всего, и наконец объявила, что довольна картиной.
— Очень хорошо. Вам превосходно удается пастель.
Он был польщен.
— Вы так думаете? — спросил он негромко.
— Ну да, это ведь тонкое искусство, которое требует большого вкуса. Это не для мазил.
Уже двенадцать лет она развивала в нем склонность к изысканному искусству, боролась с его порывами вернуться к обыденной жизни, и, высоко ценя светское изящество, мягко склоняла художника к своему идеалу несколько манерной и искусственной грациозности.
— Эта княгиня хороша собой? — спросила она.
Ему пришлось сообщить ей множество самых разнообразных подробностей, тех мельчайших подробностей, которые так смакует ревнивое и изощренное женское любопытство, начиная с замечаний по поводу туалета и кончая суждениями об уме.
— А она не кокетничает с вами? — внезапно спросила графиня де Гильруа.
Он засмеялся и поклялся, что нет.
Положив обе руки на плечи художника, она впилась в него взглядом. Жгучий интерес заставлял дрожать ее круглые зрачки в синеве радужной оболочки, испещренной черными крапинками, напоминавшими чернильные брызги.
— Не кокетничает? Это правда? — снова прошептала она.
— Правда, правда.
— Впрочем, это меня не беспокоит, — заметила она. — Теперь уж вы никого, кроме меня, не полюбите. С другими покончено, да, покончено! Слишком поздно, мой бедный друг!
Он ощутил ту легкую, но мучительную боль, которая щемит сердце пожилых людей, когда им напоминают об их возрасте, и тихо сказал:
— Ни вчера, ни сегодня, ни завтра — никогда в моей жизни никого не было и не будет, кроме вас, Ани.
Она взяла его за руку и, снова подойдя к дивану, усадила рядом с собой.
— О чем вы думали?
— Искал сюжет для картины.
— Какой сюжет?
— Да не знаю, вот и ищу.
— А что вы делали в последние дни?
Ему пришлось рассказать ей о всех, кто перебывал у него за это время, о вечерах и обедах, о разговорах и сплетнях. Все эти ничтожные и обыденные мелочи светской жизни одинаково интересовали их обоих. Мелкое соперничество, гласные или же подозреваемые связи, окончательные приговоры, вынесенные одним и тем же лицам, одним и тем же событиям, одним и тем же суждениям, тысячу раз произнесенные и тысячу раз выслушанные, увлекали их умы и топили их в мутной и бурной реке, именуемой «Парижская жизнь». Они знали всех и у всех были приняты: он — как художник, перед которым раскрыты все двери, она — как элегантная жена депутата-консерватора; они были натренированы в этом виде спорта — во французской болтовне, тонкой, банальной, любезно-недоброжелательной, бесплодно-остроумной, вульгарно-изысканной болтовне, которая создает своеобразную и весьма завидную репутацию тому, кто больше других стал боек на язык в этом пустопорожнем злословии.
— Когда вы придете к нам обедать? — неожиданно спросила графиня де Гильруа.
— Когда хотите. Назначьте день.
— В пятницу. У меня будут герцогиня де Мортмен, Корбели и Мюзадье, и мы отпразднуем возвращение моей дочери — она приезжает сегодня вечером. Только никому не говорите, это секрет.
— Ну, конечно, приду! Я буду счастлив снова видеть Аннету, — ведь я не видел ее уже три года!
— Да, в самом деле: уже три года!
Аннета воспитывалась сначала в Париже, у родителей, а потом сделалась последней и страстной привязанностью своей почти слепой бабушки, г-жи Параден, которая круглый год жила в Эре, в принадлежавшей ее зятю усадьбе Ронсьер. Время незаметно шло, старушка все дольше и дольше удерживала ребенка у себя, и, так как супруги Гильруа почти полжизни проводили в этом имении, куда их постоянно призывали всевозможные дела, — то хозяйственные, то избирательные, — в конце концов они решили привозить девочку в Париж лишь изредка, да и самой ей больше нравились свобода и приволье деревенской жизни, нежели городская жизнь в четырех стенах.
За последние три года она и вовсе ни разу не побывала в городе: чтобы в ней не пробудилась какая-либо неожиданная склонность, графиня предпочитала держать ее так далеко от Парижа до тех пор, пока не настанет день, назначенный для ее вступления в свет. Графиня де Гильруа приставила к ней двух гувернанток с отличными аттестатами и участила свои поездки к матери и дочери. К тому же пребывание Аннеты в усадьбе стало почти необходимостью для старушки.
В былые времена Оливье Бертен ежегодно проводил полтора-два месяца в Ронсьере, но последние три года ему пришлось из-за ревматизма ездить на отдаленные курорты, а эти отлучки до такой степени усиливали его любовь к Парижу, что, возвратившись, он уже не в силах был снова его покинуть.
Вначале было решено, что девушка вернется только осенью, но у отца внезапно возник план относительно ее замужества, и он вызвал ее, чтобы она немедленно познакомилась с маркизом де Фарандалем, которого он прочил ей в женихи. Однако проект этот держался в глубокой тайне, в которую графиня де Гильруа посвятила только Оливье Бертена.
— Значит, ваш муж принял твердое решение?
— Да, и, по-моему, это очень удачное решение.
И они перешли на другую тему.
Она снова вернулась к живописи: ей хотелось уговорить его написать Христа. Он упирался, полагая, что картин о жизни Христа и без того написано достаточно, но она стояла на своем, настаивала, горячилась.
— О, если бы я умела рисовать, я показала бы вам свой замысел; это было бы очень ново и очень смело. Его снимают с креста, и человек, высвободивший его руки, не удержал его тело. Оно падает и опускается прямо на толпу, а та поднимает руки, чтобы поддержать его и не дать ему упасть на землю. Вы меня хорошо понимаете?
Да, он понимал, он даже находил этот замысел оригинальным, но теперь его влекло к современности, и, глядя на свою подругу, которая лежала на диване, свесив ножку, обутую в туфельку и сквозь почти прозрачный чулок казавшуюся обнаженной, воскликнул:
— Смотрите, смотрите: вот что надо писать, вот в чем смысл жизни — в женской ножке, которая высовывается из-под платья! В это можно вложить все на свете: истину, желание, поэзию… Ничего нет грациозней, ничего нет красивей, чем женская ножка, и какая таинственность в том, что чуть выше она уже скрыта, спрятана и лишь угадывается под платьем!
Усевшись на полу по-турецки, он снял туфельку с ножки, и ножка, освободившись от своего кожаного футляра, зашевелилась как резвый зверек, неожиданно выпущенный на волю.
А Бертен твердил:
— Как это тонко, как изысканно, как это чувственно! Это чувственнее руки! Дайте руку, Ани!
На ней были длинные перчатки до локтя. Чтобы снять одну из них, она взяла ее за край и быстро сдернула, вывернув наизнанку, — так снимают кожу со змеи. Показалась рука, белая, полная, округлая, обнажившаяся так быстро, что невольно возникла мысль о дерзкой наготе всего тела.
Она протянула руку, свесив кисть. На ее белых пальцах сверкали кольца; розовые, очень длинные ногти казались ласковыми коготками, выпущенными этой крошечной женской лапкой.
Оливье Бертен нежно поворачивал ручку, любуясь ею. Он перебирал пальцы, как живые игрушки, и приговаривал:
— Какая это забавная штука! Какая забавная! Какой прелестный маленький инструмент, искусный, умный — ведь это он создает все на свете: книги, кружева, дома, пирамиды, локомотивы, пирожные, он ласкает, и это — лучший из его трудов.
Он снимал с ее руки кольца одно за другим, и когда дошла очередь до золотого ободка обручального кольца и оно соскользнуло с пальца, с улыбкой тихо сказал:
— Закон! Воздадим ему почести!