Тройной одеколон. Стихи, проза, пьесы - Геннадий Миропольский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не видят незримого фронта бойцы, что с полководцем делается, пустяки какие раздражать его стали. Как нахлынет волна ярости, закипит злобой, и отляжется направленным потоком под холодной ладонью каратистской воли; вновь пеной изойдет, и снова обретет направление целью и способами – кто наблюдал двухтактный механизм судьбы? Вздыбится и рассредоточится перпендикулярным движеньем. Однако из всех он – единственный жив. Неужели так выходит, что? Кто ж он – Кулибин? Калашников? Макбет? О. Бендер? Нет – он, Пунцев Петр Павлович, по школьной кличке Хорей, жив он, а не ожидает жизни в трамвае, он один – настоящий, а вокруг него – враги его, и они же – войско его. Орлы или шакалы – это как масть ляжет, это еще как он, Петька Хорей, судьбой своей в очередной раз овладеет, на коня вскочит, не промажет, совпадет с этой жизнью, впишется на вираже, первым с хеком ударит. Тонет, тонет в самом себе Петр Павлович, как Иван Адреич Пустовойт тонет, но без смеха, а с пеной в наглом блеске расчета и воли, со взглядом, шакалов в орлов преображающим, или наоборот – тут уж, как выйдет.
Кризис-то в чем Петрухин выражается? – сам не ведает, но есть что-то, червоточинка в яблоке завелась, герпес на губе выскочил, и так этот герпес, так …, что нет слов иногда. И накатит, и навалит, и нет хорея, одно сплошное безударное «а». Где хладная ладонь каратиста? – На руле подруги неизменяющей, на руле мытая, белая.
*
Роман Родионович прошмыгивает в подъездную дверь за старушкой, притворившись жильцом. По ошибке направившись в сторону, противоположную лифту, вовремя соображает, вспоминает, шарахается, разворачивается и входит в лифт вслед за своим Хароном. Вам какой? – безразлично спрашивает Харон. «Седьмой», – отвечает Роман Родионович, оцарапав влажнеющий взгляд мнемоникой стертых этажных кнопок.
Ноги слабеют и подкашиваются, память проскальзывает в черепной обертке и растворяется поездным рафинадом в цвета чая воздухе. Коридор – все тот же: бетонный пол, несколько дверей и детский велосипед с никелированной рамой.
Тихо. Подойдя к двери, Роман Родионович сопит, но слышит, как за дверью стукнула посуда в раковине на кухне, метрах в двух-трех от него. Справа за стеной – ванна с эротическими этюдами сознания.
Спустя несколько минут с той стороны двери раздался уверенный звон: посуда устанавливалась в сушилку.
Подумав о соседях, Роман Родионович отволок себя обратно по коридору в сторону лифта. Даже стоя у лестницы, он слышал ее походку: она прошла из кухни в гостиную и обратно.
Осыпается штукатурка воспоминаний, торжествует немой фон, из которого когда-то вытянулась его рука и утопила кнопку дверного звонка. Где вы, девы? Евы вы.
Под ковриком лежит воспоминание о ключе. Голый, глухой фон беспричинности, глупое истребление прошлого, гневное истечение безразличия, чистое отсутствие будущего. И вновь звон мешающих тарелок из-за двери.
Он заставляет себя уйти – это процесс, а не решение, поэтому он для коридора и велосипеда изображает неслучайность своего присутствия, растворяет окно у шахты лифта и выглядывает вниз, на проспект, на трамвайную линию, на машины у перекрестка, и неловко сдвигает огромный горшок с пыльным алоэ.
*
Что ж Иван Андреич, о тридцати годах чубом вскидывающий? Что смотришь в окно трамвая, не видя? Отчего неблагодарен ты к тем, кто вниманье на тебя обратил? Жизнь в шуточку обратить пытаешься, и последователен, говоришь? Излишне серьезен ты в последовательности своей шуточной, не верится тебе, наоборот ты все делаешь, не как все! Шутишь, когда – по делу, а когда все шутят и празднуют – томишься бездельем и беспросветностью.
Куда? Куда рванулся ты, Иван Андреич, со своим чубом чертовым, не для тебя это, не по тебе шапка, не сдержишь ты чуму своей жизни, не удержишь на поводу повозку Солнечную, не станешь Фебовым возницей, не по силам это не то, что тебе, а и Петру Павловичу Пунцеву. Да ведь и никому не под силу, опомнись! Вон – спроси у Михаила Иваныча Блюмкина, у него все ответы есть. Ах, ты ж высокомерная скотина, Ваня. Что задумал ты, о чем дремлешь, вроде как пьян, чему рад, бестолочь акселератская, переросшая? Как ты силой мысли своей от мира отделаешься или мир воображеньем пересоздашь? Да и откуда у тебя, оборванца, мысли?
Когда? Когда? – утопают в восторге предвкушаемом Наденькины рефлексы безусловные. – Никогда, вот когда!
Андрей Михайлович Иевлев по-верленовски свернул голову риторике. День был тяжелый. Поль-Мари Верлен, французский поэт, родоначальник символизма, родился 30 марта 1844 года в семье военного инженера. Три лекции, три пары, триста шестьдесят минут позади, день вот-вот вечером назовется. Нет у нас другого народа для нас. И вернулся к риторике. Что у нас было 30 марта? Не помнит. Пробегает жизнь бесприютного хозяина культуры вперед и назад, как бильярдный шар от борта до борта.
Невидимым кием толкается, мимо шаров, по людям бестолково лупит им Михаил Иванович Блюмкин, подпрыгивая на заднице. Овен, одним словом. Здоров, как бык. Шея красная, ноги в полуприсяди, разведены локти для расчистки путей, а чьих путей – неведомо.
*
До чего дошел Петр Павлович! – затмения с ним, живущим подлинно, происходить начали. Так это с ним бывает, когда случается: волна морозная по позвоночнику сверху вниз схлынет; а напротив, от крестца к головному мозгу, горячая волна взовьется; после этих двух волн встречных промыт Петр Павлович, ясна его воля, но пуст разум.
Зачем все это? Зачем? – с сочувствием произносит что-то в его голове. Но загорается уже заря жаркая на востоке головного мозга, и не помогает длань хладная, каратистская, восстает в башке шар красный, синеет небо сознания Петрова, очищается оно от облаков завоеваний, гаснут звезды деятельных планов, рассеиваются в туман низменный, приболотный полки и депозиты, и в триумфе своем сияющем восходит воля, самому Петру Павловичу не принадлежащая, и вот уж кто теперь возница Фебов? и проносятся уже невесть в чем, невесть где лучи всеответные, посланцы неведомого всепроникающие, и готово тело Петра Павловича повиноваться, и повинуется гибко.
Видит, видит тело Петра Павловича тело Ивана Андреича, прилипшего к окну трамвая. Видит, но не слышит бормотаний Ивана Андреича. А бормочет то тело: тревожною стаей, слепой и шальной, крылатая память шумит надо мной и плещет, и мечется, бредя спасеньем, над желтой листвою, над сердцем осенним.
*
Бруклин, Брайтон-бич, Нью Йорк. Биологическая жизнь, приправленная человечьими шуточками. Развалы телячьей печени, подносы свиных окороков, краска на морщинах, седые волосы под шляпками. Отсутствие гордости на лицах, целлофан на ветру, триумф мнений, запах духов и рыбы. Океанская галька семейных драм, плотный песок привычки, пляжи инфраструктуры. Солнечные очки витрин и ресторанов. Стиккеры вместо могил. Чайки воспоминаний. Деньги и домино на деревянных столах.
На деньги играет в домино Янкель Иосифович Блюмкин, пенсионер и обладатель социальной программы №8 США, отец Михаила Ивановича, видевший Михаил Ивановича только при его рождении.
«Рыба!» – произносит Янкель Иосифович и стукает костью по столу, сдвигая вкривь доминошный глист.
*
Вторая жизнь открывается для Ильи, новая и чистая. Новые люди, новая профессия, новая обстановка. Он сам достиг этого и теперь проходит паспортный контроль в аэропорту JFK в Нью-Йорке. За ним большая очередь. Машет рукой полисмен-афроамериканец, приглашая следующего.
Чернокожая гусеница очереди, «yes» и «no» заполняемых анкет. Пластик биографии, дактилоскопия страха, зеленые погоны хиромантов. Круговой транспортер багажных надежд, указатели «EXIT», никелированная направляющая, загробные таблички встречающих. Кафель поисков и ожиданий, громады аэропортной мяты, кубиклы с немыми девушками в униформах. Хлопнуло включателем в барабанных перепонках. Сглотнул кофе, стоя в дверях, на выходе из старой жизни. Настоящий шум жизни.
Первую, старую и грязную жизнь, так просто не сглотнешь.
Наденька.
*
– Помочь? – переспрашивает рыжая Джудит у тестя. – Если человек нуждается в помощи, я могу подсказать, что я бы делала в его ситуации. Если он принимает мой совет, я могу помочь. Если он продолжает тонуть в соплях, то и некому помогать.
Декларируемое торжество операционизма. Неустранимое расхождение между действием и декларацией. Падающего – подтолкни. Последнее действие автора афоризма перед припадком – заступничество за лошадь, побиваемую извозчиком.
Джудит встает из-за стола мыть посуду и из кухни доносятся резкие и шуточные ее приказы, адресованные младшей дочери. Тесть, покряхтывая, идет проверять домашние задания старшей внучки.
Неизвестно из какой точки, внутренним зрением охватывает Питер мистические каменные плацдармы. Не сверху, не в профиль, не из-под, а безразличной диарамой даются ему каменные разводы пленки человеческой, разводы бензина в лужах вселенной.