Поэты в Нью-Йорке. О городе, языке, диаспоре - Яков Клоц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первые два нью-йоркских стихотворения Бродского – «Над Восточной рекой» (1976) по-русски и «East 89th Street» (1975) по-английски – написаны по впечатлениям от жизни в Нью-Йорке осенью и зимой 1973 / 1974 года, когда Бродский приехал из Анн-Арбора на семестр преподавать в Квинс-колледже[14]. В обоих текстах звучат мотивы болезни и несоразмерности человека масштабам гигантского города («Как заметил гном великану»). По-английски Бродский более чуток к этнической и языковой пестроте города, поэтому птица в его стихотворении поет по-испански «Viva Muerto-Rico». Детали нью-йоркской реальности утрируются и увеличиваются до фантасмагорических пределов: нужен новый Овидий, чтобы описать эти метаморфозы («These metamorphoses need a new Ovid»). Фантасмагорический эффект усиливается тем, что все это в итоге оборачивается трансляцией неизвестно чьего неизвестно кем записанного на пленку голоса («The phone is mute. This is a recording»).
Мрачные картины нью-йоркской жизни предстают в более лучезарном свете за пределами стихотворного жанра. 15 января 1974 года, уже вернувшись в Анн-Арбор, в письме Льву Лосеву Бродский описывает свое пребывание в Нью-Йорке, приправляя повествование каламбурами и скрашивая нью-йоркские реалии ленинградскими и московскими: «В небе Нью-Йорка всегда больше самолетов и вертолетов, чем птиц»; башню университетской библиотеки Квинс-колледжа называют «Vampire State Building по причине высасывания крови и соков»; расстояние от дома до работы – «как от тебя до Пулково», метро…
…куда грязней нашего, но старше и, м. б., даже функциональней, и никогда так не набито, как на «Парке Победы». <…> Развлекался <…> прогулками по уютной оконечности – стрелке – Манхэттена, в районе причалов, верфей, где «все флаги в гости» и где Wall Street. <…> В Нью-Йорке не может быть ощущения дома, уверенности в следующем квартале, повороте, проходном дворе <…>: в нем нет повторимости ансамбля, характерной для Евразии. С воздуха или с моста <…> открывается вид как бы на детскую комнату с массой разбросанных как попало игрушек: кубики, шарики, железные дороги <…>. Средняя высота построек = МГУ. Здание ООН – крошечно в сравнении с Миров<ым> торговым центром, а он немногим выше Empire State bldg[15].
Через три с половиной года, окончательно поселившись в Нью-Йорке на Мортон-стрит в Вест-Виллидже, в письме московскому другу Андрею Сергееву от 10 июня 1977 года Бродский напишет:
Переселился я в Сверхгород <…>. Совершенно чарминг, как в кино показывают <…>. Гудзон тут шириною похож на Волгу у Куйбышева, и на той стороне заместо Жигулей – Нью-Джерси, плоский штат, застроенный заправочными колонками. Довольно кошмарное зрелище, этакая технологическая тундра. Но в профиль, то есть с этой стороны, с Манхэттена, похоже на помесь второй грэс и ул. Горького, у Охотного ряда. <…> Бессмысленно все это описывать, но как-то ведет, когда пишешь восвояси, возникает комплекс форина, какового как-то совершенно нет[16].
Реалии этого нового места в Нью-Йорке Бродского отражены в стихотворении «Жизнь в рассеянном свете» (1987). Река – уже не Ист-Ривер, а Гудзон, чьи пирсы и набережная напоминали ему не столько «Волгу у Куйбышева», сколько район Охты в родном Ленинграде. Сквозь городской шум сюда проникает «Еле слышный / голос, принадлежащий Музе», который, по наблюдению Лосева, есть не что иное, как парафраз последней строки стихотворения Ахматовой «А где-то есть простая жизнь и свет…» (1915) о Петрограде:
Но ни на что не променяем пышный Гранитный город славы и беды, Широких рек сияющие льды, Бессолнечные, мрачные сады И голос Музы еле слышный[17].
Похоже, что лишь последнее стихотворение Бродского о Нью-Йорке («Blues»), написанное в 1992-м году по-английски, никак не связано ни с русской литературной традицией, ни с Петербургом. Это своего рода итог восемнадцати годам, прожитым в Манхэттене. Но упоминание Манхэттена в первой же строчке этого текста породило рифму, за которую Бродского раскритиковали английские критики, посчитавшие ее не просто натянутой, но даже скандальной[18]: «Eighteen years I’ve spent in Manhattan» Бродский рифмует с «Man, I hate him», имея в виду гипотетического «лендлорда» (хозяина квартиры), как бы «зашифрованного» в топониме города – настолько подорожавшего, что жить в нем уже невозможно. Сетуя на необходимость переезда на другой берег Гудзона – в «технологическую тундру» Нью-Джерси, как Бродский назвал этот штат в письме Сергееву (на самом деле в 1993 году Бродский с семьей переехал на другой берег Ист-Ривер, в Бруклин), – он вплетает в текст этого стихотворения уличные, почти жаргонные фразы, пытаясь говорить с Нью-Йорком на его языке:
I'll take away my furniture, my old sofa. But what should I do with my window» s view? I feel like I’ve been married to it, or something. Money is green, but it makes you blue.
Я увезу с собой мебель, свой старый диван. Но как же мне быть с видом из моего окна? Я как будто женат на нем или типа того. Деньги зеленые, но от них грустно[19].
Несмотря на незначительное количество стихов о Нью-Йорке, город не мог не повлиять на поэтику Бродского. По мнению Томаса Венцловы, поздние стихи Бродского отличаются от более ранних «не меньше, чем мир архитектуры Петербурга и мир архитектуры Нью-Йорка. Сейчас Бродскому свойственна нейтральная, «матовая» интонация в сочетании с крайней нагруженностью семантики и синтаксиса, с усложненностью ритма, с негомогенностью материала»[20]. При том что Нью-Йорк для Бродского, как и для Довлатова, – это «последний, решающий, окончательный город», откуда «можно бежать только на Луну»[21], уложить его на бумагу и «переварить ритмически» Бродскому не удалось (да, видимо, и не хотелось). Почему этого не произошло и удалось ли это другим поэтам – одна из тем этой книги. Возможно, для этого была нужна не только смена языка, но и смена поколений, а скорее всего – и то и другое. Начиная с 2000-х Нью-Йорк входит в прозу целой когорты русско-американских писателей, пишущих по-английски, но культивирующих «иммигрантскую» (по контрасту с «эмигрантской») идентичность, что позволяет им стать органичной частью нью-йоркского культурного ландшафта. Речь идет о произведениях Гари Штейнгарта, Анны Улинич, Лары Вапняр, Михаила Идова, Дэвида Безмозгиса и др., уже ставших предметом отдельных исследований[22].
Что касается Бродского, то два языка, как и два города, так и остались для него в «двойной экспозиции». Подобно тому как родной Петербург то и дело проступает в высказываниях Бродского о Нью-Йорке, английский язык рассматривается им сквозь призму русского и находится в постоянном сопоставлении с ним. Родной и неродной языки сополагаются по целому ряду грамматических и типологических признаков, главными из которых для Бродского являются аналитизм английского и синтетизм русского, понимаемые, конечно, намного шире, чем принято в лингвистике. Переводя типологические свойства английского и русского в экстралингвистическую реальность, Бродский убежден, например, что они соответственным образом определяют не только мышление говорящих на этих языках людей, но и их литературу, и даже историю. Достаточно вспомнить его эссе об Андрее Платонове: «Платонов говорит о нации, ставшей в некотором роде жертвой своего языка, а точнее – о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость»[23]. Или о Достоевском:
Что до хитросплетений, то русский язык, в котором подлежащее часто уютно устраивается в конце предложения, а суть часто кроется не в основном сообщении, а в его придаточном предложении, – как бы для них и создан. Это не аналитический английский с его альтернативным «или / или» – это язык придаточного уступительного, это язык, зиждущийся на «хотя». Любая изложенная на языке этом идея тотчас перерастает в свою противоположность, и нет для русского синтаксиса занятия более увлекательного и соблазнительного, чем передача сомнения и самоуничижения[24].
Говоря о своей принадлежности к двум языкам и культурам, Бродский сравнивал это состояние с видом на оба склона горы: «…Ты сидишь как бы на вершине горы и видишь оба ее склона. Я не знаю, так это или нет в моем случае, но <…> точка обзора у меня неплохая»[25]. Если перенести эту метафору из пасторального в городской контекст и поставить на место горы небоскреб, становится понятно, что при таком взгляде на город сверху исчезают детали уличной жизни: виден весь город, но не отдельные единицы его «языка», бесконечно варьирующиеся, ассимилирующие и взаимодействующие друг с другом, как в потоке речи. В «вертикальном» Нью-Йорке до недавнего времени именно такая точка обзора была особенно соблазнительна.