Уик-энд на берегу океана - Робер Мерль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все, что остается недоступным пониманию Майа, он пытается объяснить «абсурдностью» действительности вообще. Однако независимо от философского жаргона, к которому прибегает герой Мерля, сам Робер Мерль не разделял и не разделяет взглядов писателей, склонных к «абсурдизму». Он был и остается активным борцом против колониализма, за гуманизм, и не только как общественный деятель, но и как художник, верный жизненной правде.
Очевидны симпатии автора к простым людям на войне. Это чувствуется и в юморе, в солдатском острословии, не очень мягком и веселом, но зато весьма уместном, когда нужно поддержать человека, когда требуется собрать все свое мужество и выстоять. Затворники Дюнкерка были оторваны от народной массы, лишены помощи более опытных командиров, чувствовали себя брошенными, забытыми. Не удивительно, что они так дорожат теплом солидарности, ценят любую честную попытку разобраться в событиях, в жизни, даже когда о жизни размышляют такие люди, как Пьерсон, неспособный, при всем своем крамольном для священника свободомыслии, предложить ясное решение, выход из тупика.
Когда читаешь роман Мерля, не раз вспоминается замечание Барбюса об идейно-психологических противоречиях солдат империалистической войны. Империализм, указывал Барбюс, стремится превратить солдата в «апаша», в деклассированного, на все готового человека; в противовес этому, само чудовищное обличие империалистической бойни заставляет солдат прозревать, они становятся «пролетариями окопов», борцами. Эта диалектика в романе Мерля намечена, хотя тип борца им не обрисован. Язык некоторых героев снова заставляет вспомнить Барбюса, и особенно главу «Грубые слова» знаменитой его книги «Огонь». Когда солдат, сосед Барбюса по окопу, спросил его, будут ли в книге, которую он пишет, «грубые слова», писатель ответил, что будут. Без таких слов передать жизнь этой солдатской массы было невозможно, не впадая в приукрашивание. И у Мерля под грубой словесной оболочкой мы можем обнаружить правду чувства и мыслей людей, для которых Дюнкерк был не просто ареной личных страданий, а реальным проявлением огромной народной беды.
Все это мы улавливаем благодаря реалистическому мастерству Мерля. Но иногда автор этого романа идет на такое обострение реалистических приемов, которое ослабляет картину трагедии, убедительную и верную в целом. Так, например, стараясь передать, а вернее, обыграть пресловутую английскую невозмутимость, Мерль в сцене пожара на судне показывает нам англичан в состоянии массового, можно сказать, патологического, оцепенения.
В эпизоде Дюнкерка, особенно в таком его ракурсе, где на первом плане небольшая группа людей, нельзя было осветить события войны в их перспективе. Но главный смысл происшедшего в Дюнкерке очерчивается довольно рельефно. Это – прямая связь разгрома с политической и социальной деморализацией Франции в момент, когда там усиливалось наступление реакции; это – картина разлада международного, характерного для союзных отношений в армиях буржуазных стран. Оба западных государства вынуждены были начать войну под широковещательным лозунгом антигитлеризма, но маскировка эта выцвела с самого начала, – и стало еще яснее, что правящие классы обеих стран погрязли в низменных расчетах. Для французского империализма главным было: не допустить, чтобы народ духовно мобилизовался для отпора агрессору, постараться направить агрессию на Восток, против Советского Союза. Французский народ нашел в себе силы преодолеть наследие Мюнхена, перешагнуть через бездну военной катастрофы и объединить свои силы для борьбы. Вклад Советского Союза позволил патриотическим силам Франции реально развернуть Сопротивление.
Исторический опыт второй мировой войны и до сих пор остается поучительным. Так же как и смысл тех военных катастроф, к которым привели империалистов их собственные, наиболее коварные «хитроумные» замыслы. Народы мира не должны забывать трагические уроки истории – к такому выводу приводит книга Мерля, и в этом ее неоспоримая ценность для нас.
Б. Песис
Суббота. Утро
Лучи солнца все так же играли на кузовах брошенных машин, стоявших двумя бесконечными рядами у обочины тротуаров. Проходя, Майа заметил шикарный «меркурий» защитного цвета. Очевидно, генеральская машина: на радиаторе еще торчал флажок. Теперь в ней спали двое солдат. Спинку переднего сиденья они отбросили назад и, растянувшись во весь рост на подушках, спали рядышком, раскинув руки с видом глубочайшего удовлетворения. Позади себя Майа услышал скрип колес по мостовой, и тут же его догнала тележка, которую вез какой-то пехотинец. На тележке ногами вперед лежала женщина. Платье, задравшееся чуть ли не до живота, открывало две розовые пухлые ляжки, и при каждом толчке они подрагивали, будто в каком-то непристойном танце.
Тележка, скрипя колесами по неровным плитам мостовой, свернула в тот самый переулок, по которому шагал Майа, и поравнялась с ним. Женщина глядела прямо перед собой широко открытыми глазами, а на ее виске зияла черная дырка. И по-прежнему подрагивали при каждом толчке ляжки.
Солдат приостановился и, придерживая ручку тележки, утер мокрый лоб. Коренастый, огромные ручищи, а на лице боксера голубые наивные глаза. Он взглянул на Майа, покачал головой.
– Здорово мне не повезло, а?
Опустив на землю вторую ручку, он установил тележку на упоре и вытер потную шею.
– Курева нету?
Майа протянул ему пачку сигарет.
– Возьми парочку.
– А ты, видать, свой парень, – сказал солдат. Он взял три сигареты и аккуратно засунул их во внутренний карман куртки.
– Я-то не шибко курильщик, – сказал он, – но запашок, друг, донимает.
Он поплевал себе на ладони, впрягся в тележку и с силой толкнул ее.
– Эта, правда, еще ничего, – добавил он, – совсем еще свеженькая.
И снова по мостовой загрохотали металлические ободья колес, снова заплясали ляжки. Майа молча зашагал рядом.
– Где квартируешь? – спросил солдат, первым нарушив молчание.
– В санатории.
– Тогда тебе другим путем идти.
– Ничего, сделаю крюк, пройду через дюны.
– Ну-ну! – сказал солдат.
При каждом толчке руки его вздрагивали.
– Вот сволочи, – проговорил он. – Здорово обдурили. Десятого жмурика с утра волоку на себе, и конца-краю не видно. Как мальчишку обдурили!
Майа пригляделся к покойнице. Лет двадцать пять, от силы тридцать. Под платьем у нее ничего не было, а платьице летнее, из набивной ткани. Вчера стоял знойный день.
– Вот сволочи! – повторил солдат. – Спросили, кто умеет водить. Мне бы, дурачку, промолчать, а я влип, как последний болван. «Значит, водите, – говорит капитан, – чудесно!» – и, хлоп, сразу же впрягли меня в оглобли, умеешь, так вози жмуриков. Я даже побелел. «Ниттель, – это капитан мне говорит, – никак, вы сдрейфили». Это я-то сдрейфил! Да разве в том дело. Плевал я лично на жмуриков! Ничего-то капитан не понял! Не в жмуриках дело, а в этих хреновых оглоблях. Нашли осла!
Он снова взглянул на Майа.
– Понимаешь, до войны я был шофером такси в Париже. Ночным шофером, – добавил он, скромно потупив глаза.
– Тогда, конечно, дело другое.
– Еще бы! – подхватил Ниттель. – Я ему, капитану то есть, говорю: «А почему бы грузовик не приспособить. Грузовиков навал. Я лично приведу вам грузовик, а то и парочку». Куда там: «У нас задание, говорит, и мы обязаны выполнять его нашим ротным транспортом». Возьми их за рупь за двадцать!
На противоположном конце улицы неожиданно появился «рено» защитного цвета. Машина резко затормозила и остановилась, чуть не упершись бампером в тележку. Разъехаться было невозможно из-за машин, стоявших вдоль обочин тротуаров. «Рено» и так с трудом пробирался между ними. Послышался нетерпеливый звук клаксона, затем другой. Ниттель побагровел.
– А куда мне прикажете деваться?
Он установил тележку на упоре, закурил одну из сигарет – подарок Майа, потом с невозмутимым видом уселся на оглобли.
Молоденький лейтенант выскочил из «рено», как чертик из ящика, и в два прыжка очутился возле тележки.
– Убирайтесь немедленно, – грубо скомандовал он, – я везу письмо к генералу, мы торопимся.
– А куда прикажете убираться? – осведомился Ниттель.
Эту фразу он произнес неожиданно сладким голосом. Лейтенант огляделся. Свернуть действительно было некуда. Машины стояли вплотную друг к дружке.
– Раз некуда, тащите обратно, до ближайшего перекрестка метров пятьсот.
– Извиняюсь, – все так же сладко пропел Ниттель, – извините великодушно! Если я при каждой встречной машине буду пятиться до ближайшего перекрестка, я, чего доброго, так и прокручусь до вечера со своим покойничком… Да вы сами осадите, ведь вы на машине.