Грустный шут - Зот Тоболкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тимка свистит разбойно. Медведица под ним дико вскрикивает и прибавляет ходу. Пикан улыбается мыслям своим. В дремучей бородище вечно хмурого помора словно солнышко рассиялось. А небеса уже снова сумрачны, хмуры, темен угрюмый лес вокруг. Всхрапывает лошадь, сопит под Бармой медведица, вздрагивая от разудалой Тимкиной песни:
Блошка банюшку топила,Вошка парилася…Угорела — жарко было:Лбом ударилася…
2Потаповна ждала их, не раз уж за ворота выглядывала. И Дуня на бугор выбегала, всматриваясь из-под ладошки. Не впервой на медведя Пиканам хаживать, а все ж таки беспокойно. Медведь — не белка, сам ищет охоты. Увидав брата верхом на медведице, девушка оробела, юркнула в ограду. Барма подманивал ее к себе, балагурил:
— Садись, Дуняха, прокатимся. Лошадка куда с добром.
Затолкнув медведицу в стаю, с шумом, с грохотом поднялись на крыльцо. Потаповна лишь головой качала.
— Айдате в баню!
Баня жаркая, по-черному. В предбаннике желтеет лагун с квасом, на шесте веники — береза со смородиной и мятой. Тут же чистое исподнее. С морозу да с устатку чего лучше-то? Вошли, оплеснулись, и — по грешным телам веничками. Ох как жалили себя, ох как жалили! Жаром дверь с крюка сорвало. А они жгут себя нещадно, не в наказание, удовольствия ради. Уж камни в каменке лопаются, уж потолок, обугливаясь, шипит. Иван из ковшичка хлоп да хлоп. Жара адова, того и гляди, уши отвалятся. Пар до костей пронзил, из ноздрей, изо рта, из самого нутра пышет. Кожа малинова, глаза посоловели. А они истязают друг дружку вениками, лупцуют да приговаривают: «Ах, баско!..»
Тимка первым не выдержал. Пихнув дверь бедром, расслабленно плюхнулся в сугроб. Снег под ним осел и подтаял. А когда кожа покрылась пупырышками, снова кинулся на полок, перед тем плеснув из полуведра на каменку.
На полке — который уж час! — Афон-горой отец высится, жалуясь ворчливо, что пар ноне не тот. Не напарится досыта — неделю сердитый ходить будет. Чтобы сполна натешиться, ему три веника исхлестать надо. Вон и третий уж превратился в голик, а Потаповна за дверьми тихонько покашливает:
— Может, ишо веничка, отец?
— Слаб ноне парок-то, ох слаб… Дрова, что ль, волглые?
— Пошто? Сухие дрова, смолистые. Коренники выбирала. Да передержала, должно, вас поджидаючи.
— Ага, ну-к чо, на то не уповают. — С женой Пикан не спорит. Выполз в предбанник, словно лось освежеванный: красным-красен. Необъятную, исчесанную медвежьими когтями грудь перекрестил, надел гайтан на шею, блаженно вытянул ноги. На противоположной стене от ступней две вмятины, будто из глины она, а не из прочной лесины.
Надев рубаху, подштанники, с усмешкою оглядел сына: «Мелок, ох мелок Тимошка! Как есть заскребыш!» Оно и верно: рядом с отцом Тимофей в глаза не бросается. И в плечах не так размашист. Зато под кожей — не мясо, камни. В брюхо пешней бей — пешня согнется… Росточек средненький, не пикановский, но все на месте, и с лица хоть воду пей. Потому и девки, особливо ж молодухи, вязнут глазами. Митя, пожалуй, повидней Тимки, а вечно в стороне держится.
Иван подавил вздох, задумался. Где он теперь, сынок, Митрий? Ушел в море студеное, ни слуху ни духу. Может, прибило куда в чужие страны? А может, сгинул давным-давно? Не должен вроде бы: в мореходстве смышлен. И головою трезв. Но вот уж второй год, как его нет. Потаповна тихонько поревливает в подушку. Явно слез не оказывает: Пикан не велит. Сердце ли вещее, упрямство ли поморское поддерживает в нем веру: жив, жив сынок! А коль жив — воротится. Не таковский Митьша, чтоб взять и пропасть бесследно.
— Верно, тятя, Митяй не таковский, — бесовски щуря глаза с волчинкою, посмеивается Барма. Из самых глубин души отцовские скрытные мысли вынул. Или стареть Иван начал: сам с собою заговорил?
— Да нет, поклепа не возводи на себя, — Барма подмигнул и снял с отцовского золоченого крестика пунцовую бабочку. Откуда ей среди зимы в бане взяться?
— Шутки шутишь с отцом, варначина? — Иван сына по уху наотмашь. Ладошка в окно угодила: стекла — бринь! — рассыпались. Осколки кру́гом, кру́гом пошли по предбаннику, как девки в хороводе.
— Колдун! Чистый колдун! — проворчал Иван, дивясь необычайному Тимкиному дару. У прохожего скомороха чудесам выучился. Вон чего вытворяет! — Ты хоть людям фокусы свои не показывай. На костер угодишь…
— А я и костер потушу. Слово такое знаю. Ффу!..
— Тьфу, прости господи! — Иван зло сплюнул, выругался, забыв перекреститься.
За поздним ужином, за кулагой да за разносолами зимними, Тимка примолк. И на посиделки не пошел после ужина. Укрылись с Дуней в горенке. Сам Иван в прируб удалился, одевшись для вечерней молитвы. Бил триста поклонов за упокой отцовской души, за сына странствующего бога просил… Все здесь покойным отцом полно. Своими руками построил Пикан-старший эту домину, сам титлы и образа выводил. Любовно, прочно сработал. Сейчас, поди, душенька-то его в раю тешится? А может, на пути к раю? Силен, неуступчив в вере был строгий родитель. Случалось, грешил. Баб, однако, с тридцать, если не более, обрюхатил. Мать-покойница, родив Ивана, на десятый день померла. Отец на другой женился. Мачеха бесплодной оказалась. Тосковала, бога молила о младенце. И сам Ипатий скорбел душой. За грехи его, что ли, господь не сподобил. А грехов-то многонько накопилось. Иван не единожды видывал: какая молодка придет на исповедь — тятенька сперва душу ее очистит, а там и до грешной плоти доберется; сомнет, потом страдает, слезно кается. Велит, бывало, стегать себя. Сын от всего сердца старается, иной раз, усердствуя, кожу до кровей просечет. А толку-то? Скоро новая исповедь, грех новый.
Грешил часто отец покойный. Да от всех грехов огнем очистился…
И снова поклоны, и снова палец лестовку обмеривает, круг за кругом. Лбом о пол, а губы привычно выговаривают одни и те же давнишние слова…
В горенке брат с сестрой. Любит Тимка свою сестру, души в ней не чает. Чистая, ласковая она, радуга радостная. Жуткая сила в глазах невинных. И часто потехам своим Тимофей предпочитает беседы с сестрой. Усядутся на лавке, в переднем углу. Тимофей бивень моржовый достанет и режет, и режет из него всяких идолов. У заморских купцов фигурки те высмотрел. За доску, клетками разрисованную, садятся двое и двигают фигуры. Шах и мат игра называется. Смысл той игры Тимофей постиг в совершенстве. И Дуняша к шахматам пристрастилась. Фигурки у Бармы — не чета заморским: будто люди живые, и лица все узнаваемые. Этот вот, наискосок-то который ходит, на Юшкова похож, на светлухинского ратмана. Башня — на жену приказного, толста, лунолика. Есть и с отца списанные, даже с самого царя. Все государство Российское поместил на доску свою Барма, все чины, все сословия. Сам посылает, куда рассудит, и царя, и министров его, и солдат. Дуняше забавно передвигать по доске сильных мира сего. Тут они не прекословят.
Страха в семье не знают, а все-таки шахматы от чужих глаз прячут.
Вечер. Тихо, сумрачно за окном. О наличники трутся голые ветки. В печке нешумно потрескивает огонек. Его блики отражаются на широком Бармином лбу, изборожденном невиданными у Пиканов морщинами. Ко лбу прядка прилипла, потная, белая. Хоть бы кудринка какая была! Как говорится, из кольца в соломину вьется волос. А все равно лучше для Дуни в Светлухе нет никого. И — нет никого дороже. Злой, дерзкий с чужими, с Дуней он добр и нежен. Вот и теперь, почувствовав на себе ее взгляд, оторвался от недоконченной фигурки, толкнул резец в сторону.
— Скучно, сестрица? Давай в шахматы повоюем. — Голос-то бархату мягче! Такой голос велит в огонь кинуться — прыгнешь, не задумаешься. Кто поверит, что днем, с чужими, с неприятными людьми, этот голос жесток и насмешлив?
— Давай, — соглашается Дуняша, хотя жалко: смотрела бы на пальцы его быстрые, на просторный задумчивый лоб, на собольи брови, сведенные у переносья. Над верхней губой росинка пота. Ухо напружилось, словно вслушивается в тайну, доступную избранным. Ну да, кость только что была неживая, холодная. Мастер вдунул жизнь в нее, вынув из небытия. И стала похожа на Пикана. Вон как бородища-то задрана, гнев в раззявленном рту, проклятье…
— Хотел и бога сюда спустить… Да вот не знаю, каков он. В иконного не верится, — передвигая фигурку, задумчиво признается Барма. Кощунствует или взаправду мечтает? Трудно его понять, а поймешь — страшно делается. Над властью глумится — ладно, бога-то к чему задевать? Бог все видит, за все карает. Вон он какой на иконе суровый!
— То все сказки! — Дуне ли, себе ли возражает Барма. — Того бога никто не знает. А нарисовать всяко можно. Особливо с себя. Мне голландец один книжку показывал: писано — жизнь от солнца. Оно, солнышко-то, и есть подлинный бог. Вот кого славить надо!
— Не говори так, Тима! — в ужасе закрывает глаза Дуняша. Для верности прикрывает веки ладошками. Ждет: вдруг грянет сейчас гром небесный или земля в одночасье провалится… И рухнут брат с сестрою в бездонный этот провал.