Кукареку. Мистические рассказы - Исаак Башевис Зингер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это Кара.
Цып-Цып – полная противоположность. Рыжая, костлявая, крикливая, прожорливая, похотливая, заводится с ходу – истинно огонь. Передралась со всеми курицами, любит меня саконэс нэфошэс[11], как завидит меня, шмяк о землю – и в стороны крылья. Ждет, раскидавшись. Слаба, если сказать по-вашему, на передок. Но я ей прощаю. Что тут поделаешь – вся дрожит, трепещет, трясется. Яйца несет она мелкие, желток – с кровью. Сколько помню ее – мечется по двору как чумная и верещит. И все вокруг виноваты: та ее клюнула, эта ущипнула, та перышко выдрала, эта лакомого червячка утащила. Пробует летать – того и гляди, ногу сломает. То она на дереве, то на крыше уже. Ночью в курятнике покоя себе не находит, никак не уснет, вертится, всем мешает. Овес ей, видите ли, чересчур колок. Не будь она кожа да кости, давно зарезали бы ее. Хотя и это не жизнь, сама себя поедом ест – из-за кой, кто б спросил, ерунды б?..
Это Цып-Цып.
Чип-Чип – вся дебелая, ни злобы, ни желчи, добра как солнечный день, тиха што голубка, драк как огня сторонится. Малейшая стычка, пустячная заварушка, кидер-видер – и у нее запирается лоно. Любит меня смиренной и скромной любовью, полагает, что я большой охотник до кур, все это молча таит в себе, кудахчет вполголоса и день ото дня толстеет. Не слишком, пожалуй, умна. Приходит ей, скажем, пора на яйца садиться, а яиц нет, так она может и на камешек побелее усесться. Как-то высидела три утиных яйца. Пока утята в воду не лезли, считала, что это цыплята, а как пустились приблудки в луже поплавать – чуть жизни себя не лишила. Сама на берегу, сердце от страха обрывается. Я хотел было ей объяснить, что такое мамзэр, байстрюк, но пойди ты поговори с перепуганной матерью. Чип-Чип почему-то всей душою тянется к Цып-Цып, во всем старается ей помочь, угодить. Но Цып-Цып ненавидит ее. Другая на месте Чип-Чип давно бы этой непризнательной твари зенки выцарапала, а она – все так же добра, дружелюбна и не ждет в ответ ничегошеньки. Что-то есть в ней от высшей духовности, не сама ли Небесная Курица прообраз ее?..
Это Чип-Чип.
Пре-Пре – худшее из куриных созданий, какие я когда-либо видел. Все, что может быть отвратительного в курице, есть у нее. Черна как уголь, худа как щепка, воровка, сплетница, задира, завистница, всех вокруг осыпает проклятьями, интригует и подличает, слепа на один глаз – после семейной сцены с первым мужем, да будет ему свалка пухом. Пре-Пре – всем дать готова поять, и даже чужим петухам, шастает по дворам, копошится на помойках в хламье и отребье, а на голове у нее – у курицы! – петушиный гребень. И голос у нее петушиный. В полнолунье, при полной луне, начинает вопить, точно дыбэк[12] в нее вселился. Яйцо снесет – да сама же сожрет, а то просто так, из подлости расклюет. Сидит наблюдает, как оно медленно вытекает. Я ее ненавижу, эту кошелку мерзостей. Сколько раз себе клялся – с ней не знаться, с этой тварью распутной. Но ведь ей когда надо – вам в глаза заглядывает поминутно, будет клянчить, канючить, пока ей не пригрозишь, стерве, вздрючить… Вообще-то я не драчлив, но этой Пре-Пре от меня достается. Как ухвачу иной раз за чепец – только перья ловите! Пух столбом! Жены мои избегают ее, как напасти: чур-чура – да и врозь. Да и прочие ей товарки желают – хватило б и тысячной доли, – чтоб окочурилась. Поскорей бы уж, что ли. Но всякий раз, как хозяйка намерится отнести ее к шойхету, – нет ее: шляется, шлюха, подонок куриный, где-нибудь на соседском дворе…
Это Пре-Пре.
Квохточка – дочь мне, а про родную дочку отец дурного не скажет. Даже если она ему и жена. Гляжу на нее, и глазам не верится: да когда ж она выросла? Еще вчера, кажется, это был крошечный комочек пуха, только-только из скорлупы, несмышленыш, такая цыплюшечка. И вот пожалуйста – она уже строит вам глазки, знает все куриные штучки, кладет уже яйца, хоть и маленькие. Скоро я стану отцом, отцом своих внуков. Квохточку люблю я всем сердцем, хотя и догадываюсь, что ее-то сердце принадлежит другому, а именно – недоумку тому за плетнем. И что только нашла она в нем, в голодранце распатланном? Впрочем, ни одному петуху не додуматься, что такого в другом петухе нашла его курица. Может, понравилось перо на хвосте, или зубец на гребне, или шпоры на ногах, или просто как волочит он их – вальяжно, небрежно, поднимая над собой пыль. Оно-то, конечно, что для петухов жизненно важно и свято – для кур дело десятое. И наверно, наоборот. С моей Квохточкой я очень нежен, заботлив, но она этого не ценит. Хочу, к примеру, подать ей важный совет, а она слушает меня как кошку мышь. Я ее – как зеницу ока оберегаю, а она знай только и попадает из одной истории в другую. Что делать, новое поколение… Одного лишь хочу: покуда я жив, чтобы жила и она. Что потом – я бессилен. Впрок жизни не напасешься. Я всего лишь петух, персть землицы…
Это Квохточка, в жертву принес бы себя за ее коготок на мизинце.
3Ваши йодэ-хэйн[13] знают, что «кукареку» – это вера. Религия. А что же еще – не разум же? Но вера тоже бывает разная, разной меры и глубины. И если запасец ее невелик, то чуть что – испарилась. И тогда петуху капец, смотришь – крылья обвисли, гребень побелел, глаза стекленеют. Крик застревает в горле: а во имя чего кукарекать? Во имя кого? Да и долго ль осталось?.. Петухи ведь спокон веку кричат и не остановятся, а какая в том цель? Как задумаешься – тошно становится. Еще, гляди, и расплачешься. Да-да, петухи, это надобно знать, тоже плачут. Вам подслушать бы ночью наш сдавленный стон, когда смотрите кой счетом сон – да сумеете разве вы? Да ведь будь у вас уши мир животных понять, ихни души – вы бы все топоры, все ножи повыбрасывали.
А теперь вам хочу рассказать.
Была темная ночь. Куры спали или прикидывались. Асэрэс-йэмэй-тшувэ[14] заканчивались, самый канун Йом Кипура и великого приношения жертв. После тягостного знойного дня небо в тучах. Луна и бочком не выглянет. Воздух – теплый и вязкий, как ил в утином пруду. Молний сверканье – без единой дождинки, без грома. Люди заперли ставни и потеют под одеялами. Травы замерли, листья на яблоне не шевельнутся. Не слышно сверчков – глухо уснули в полях.
Лягушки в болоте в рот набрали воды и молчат. Кроты улеглись под буграми земли, потеряв на гилгулим[15] надежду. Все безмолвно, умолкло и ждет, притаив дыханье. Вселенная – кому-то, где-то – задала, похоже, вопрос и в ожидании ответа вся напряглась. Да или нет, тьма или свет? – больше так оставаться не может. Мирозданье ждет выбора и готово смириться с судьбою – возвратиться в тойу-вовойу[16]. Канет вспять, в довременье, в бездну без дна, в пропасть – чтобы пропасть во мраке, куда не проникнет и свет, где нет ничего, кроме Великого Ничего, не знающего, что его нет. Во мне, петухе, погрузилась в себя каждая косточка, клеточка. Сердце в грудке моей не стучится, по венам кровь не струится, ждет – не течет. В брюхе червь не шебуршит, не сосет. Полночь – но крик из горла нейдет: неужели конец, всем затеям вселенским венец?
Вдруг – хлопанье крыльев неподалеку: «Кукареку»!
Я вздрогнул, всем слухом подался ввысь. Ах, это древнее «кукареку», но как нов его смысл! Древнее – но ведь новая искра, суть в нем иная. А этот мотив! О чем он – еще я не знаю, но тепло от него и светло, и умиротворение разливается нежно по телу. А не навоображал ли я все это сам? – спрашиваю себя. Миллионы предшественников, поколение за поколеньем голосило, орало, но такого истошного крика в небо не исторгало. Этот крик – нараспашку мозг распахивает, как дверь, в душе место надежде высвобождает: надейся и верь! Вот оно как! – маракую. А я-то, дурак, только и знал что сомнения. Стыд охватывает меня, стыд и восторг упоения. Самому, что ли, загорланить от счастья, от трепета? Цып-Цып просыпается, осведомляется:
– Что это? Где это?
– Новый голос, – отвечаю, – новое слово. Куры, – кричу, – вознесем Шэхэйону[17], не напрасно вы жили, дуры!
– А кто это? – вскидывается Пре-Пре.
– Да какая разница – кто? Суть – в крике, а не в петухе.
– А все же…
Что тут ответишь, я закрываю глаза. Крик смолк, но эхо еще висит в тишине, гулко бьется о купы дерев, о двускатные крыши, голубятни и трубы, эхо вновь улетает и вновь возвращается, вот оно здесь, то как скрипка поет, то гудит, словно колокол, то как зычный шойфэр – мощный рог полнозвучный – трубит. Просыпается в будке собака, гав – и умолкла. Поросенок – в сарайчике хрюкнул тишком, еле-еле. Каркнула где-то ворона. Лошадь в конюшне ударила об пол подковой. Тучи раздвинулись в небе, показалась луна, белая, мела белее.
Я уж, знаете, усомнился: померещилось, что ли? Но ведь жены слыхали мои! Ну и что? – сновиденье, наваждение такое нашло! Может, ветер колокол церкви качнул? Или воем волк разразился? Или труба трубача, рог охотника? Парубка пьяный загул? Мы, домашняя птица, всю жизнь дожидаемся чуда, а как явится чудо – не умеем поверить в него. Замер и слушаю: не откликнутся ли петухи? Нет, ни справа, ни слева, ни-ни… Или всех петухов уже вырезали? Только этот один и остался? Может, сам я валяюсь убитый, а голос его – увы, то, про что говорят: сон отрубленной головы. Я протискиваю свой клюв под перья крыла и щиплю себя, проверяю: почувствую ли боль в боку? И – опять: «Кукареку»! Тот же петух, тот же крик. Тот и не тот: поет, душу нам разрывает, к жизни нас воскрешает, на крыльях напева вздымает петушиную скорбь высоко-высоко, куда и орлу подняться невмочь. Ночь, а над башнями, над облаками – лучезарная ясность, пред которой самые яркие звезды черны. Все, что я знаю отныне, я обрел в эту ночь. Не про все сказать получается: беден язык. Но я слышал такой петушиный Крик, от которого золотом покрывается злодеянье, от которого грех очищается, выпрямляется кривизна. В нем всё, в этом «Кукареку»: птица и шойхет; горло и нож; перья и кровь; ванны, полные крови. Но: всё как есть – быть должно: крик петуха и кудахтанье кур, яйцо, брошенное на сковородку, и яйцо всмятку, и растоптанное каблуком, и с кровяным желтком.