Первинка - Николай Степанович Винграновский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мужики ели не спеша. О чём они говорили, слышно не было, но говорили они долго, а колбасный дядька в брезентовом плаще то и дело вытаскивал из-за голенища кнут, щёлкал им в воздухе перед носом коровы и опять ел колбасу.
«Вот когда вырасту, — думал про себя Миколка, — буду есть колбасу день и ночь, пока не наемся, пока эти чуни не стопчу… Ладно, не сегодня завтра придёт отец с войны, принесёт полный мешок колбасы, да и медалей у него на груди будет побольше, чем у вас с вашей колбасой!»
Миколка вынул из кармана хлеб и луковицу и съел их, не спуская глаз с колбасы.
Тут мужики вдруг перестали жевать и задрали в небо набитые колбасой рты: низко над базаром пронеслась тройка «ястребков». А за нею ещё одна, потом ещё. Они летели быстро, стремительно — видно, шли на выручку, ведь фронт был где-то совсем недалеко, за Синюхой. Миколка даже заметил в кабинке лётчика в шлеме, и лётчик вроде бы махнул ему крылом — мол, кому воевать, а кому — коров покупать.
Миколка вздрогнул. Сколько уж времени заглядывает он этим брезентовым мужикам в их колбасные рты, а корова? А ещё двенадцать километров вести её степью домой?! А мать, больная, с печки не может слезть, лежит и думает, где же Миколка, как он там?
Дело тем временем шло уже к обеду, базар опустел, и коров осталось ещё меньше, чем было. Миколка сосчитал — четыре.
Он подошёл поближе к одной беленькой и стал прислушиваться, сколько за неё просят и сколько дают. Какой-то мужчина щупал и мял коровье вымя, хлопал по бокам, по шее.
— И сколько ж молока даёт ваша беленькая? — спросил он у хозяина.
— Если корм добрый — до двух вёдер.
— А сколько за неё хотите?
— Да за четыреста отдам.
Четыреста тысяч! Миколка почувствовал, что его двести за пазухой пошевелились.
Осталось три коровы, и Миколка побрёл к ним. Но две, оказалось, уже проданы, а третья стояла за возами с таким видом, что к ней никто и не подходил.
То, что была она чёрная, — это полбеды. Миколке даже понравилось, что она чёрненькая и рожки венчиком, но то, что она шаталась под ветром, и рёбра её просвечивали, и вымя было размером с яблоко, — это уже никуда — ни корова, ни коза.
Продавала её тётенька, на которой не было даже фуфайки: серый пиджак — рукава по локти, на одной ноге — чуня, на другой — калоша, привязанная проволокой. Нос её посинел от мартовского ветра, латаный-перелатаный платок торчал над головой, как скворечня. Под мышкой тётенька держала охапку прошлогодней травы, верёвку и хворостину. Так они и дрожали вдвоём с коровой на опустевшем базаре, на серой земле, под серым небом.
Миколка обошёл их и раз, и второй и, оглянувшись, нет ли кого поблизости, быстро прошептал:
— Тётя, а сколько вы за неё просите? Так, чтоб отдать?
У тётеньки текли из глаз слёзы — то ли от ветра, то ли бог знает от чего. Не глядя на Миколку, тихим простуженным голосом она сказала:
— Отдам за сто пятьдесят.
— А она хоть доится?
— Три стакана в день.
— Тётя, — сказал Миколка. — Мне ещё далеко идти. Берите скорей свои деньги, а то поздно уже.
Миколка присел, вынул из-за пазухи деньги и на коленке красными тридцатками отсчитал все сто пятьдесят тысяч. Каждые пятьдесят тысяч мать перевязала верёвочкой, так что три раза по пятьдесят — и корова твоя. Да ещё пятьдесят в запасе!
— Нате, тётенька.
— А ты-то откуда будешь? Как же тебя одного послали?
— Да я из Кумаров, слыхали? Мамка больная, на печке лежит, да двое малышей. А батю с войны ждём. Берите! Берите!
Пока тётенька, шевеля сухими губами, скрюченными пальцами пересчитывала деньги, Миколка ещё раз осмотрел коровёнку. Теперь она была своя, домашняя, и теперь она понравилась ему на всю жизнь, и так понравилась, что, откуда ни возьмись, вдруг и духи снова запахли под носом. Миколка глянул в коровьи глаза и спросил:
— А как тебя зовут?
Коровёнка мигнула, в глазах её, тёмно-голубых, что-то мелькнуло, а что — не разобрать.
— Ну, сынок, бери её и веди да присматривай там за ней дома. Она у меня смирная, не билась, не бодалась, ела что давали. — И тётенька отдала Миколке верёвку и клочок прошлогодней травы.
— Пойду, — сказал и Миколка, — а то скоро стемнеет.
Он взял верёвку, и коровёнка послушно пошлёпала за ним по серой базарной земле домой, в Миколкино село.
Они отошли далеко и уже издали оглянулись — тётенька стояла на том же месте и глядела им вслед, вытирая слёзы.
— Тётя! — крикнул Миколка. — А как же её зовут?
— Первинкой, сынок, Первинкой…
По улицам городка прошли они спокойно. Напрасно Миколка набрал полные карманы камней: собак в городе почти не осталось — одних перестреляли, другие разбежались, попрятались с перепугу по лесам и оврагам. Миколка с Первинкой вышли на дорогу, и тут началась ужасная грязь.
Убегая, немецкие танки и машины изгрызли, измяли землю. Чуть не на каждом шагу Миколкины чуни засасывало грязью, и пока он выдёргивал одну — увязала другая. Хоть плачь!
Вечерело, темнело прямо на глазах. Брошенные по краям дороги в грязи и болоте немецкие танки и машины казались сейчас особенно страшными. Казалось, в них кто-то есть, кто-то сидит и смотрит.
Первинка прижималась к Миколке и мелко дрожала, когда они проходили мимо убитых коров и лошадей.
Так они шли вдвоём, пробираясь между танков и пушек, мимо перевёрнутых машин, обгоревших телег. Тихо и пусто было на дороге и в степи.
Кое-где возле машин валялись разбитые, медью окованные сундуки со всяким добром — цветастыми рушниками, хромовыми сапогами, и Миколка знал, что ничего трогать нельзя