У порога неизбежности - Леонид Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все ногти!.. — подумал я и усмехнулся.
И вот рассказали они мне, что нет ужаса страшнее того, какой они знали, и этот самый страшный ужас был тот, когда они узнали, что нет ничего страшного, что так-таки все безразлично. Такой ужас наступал иногда у них, после долгого сиденья в одиночке, когда их выводили на казнь. Вдруг все становилось совершенно безразличным. Казалось, почему бы и не умереть? Почему бы и не расхохотаться перед самой петлей в лицо палачу или не плюнуть ему в лицо, в глаза, чтобы получить от него пощечину? Что казнь? Что смерть? Что прошлое их? Ведь все равно уж никто никогда ничего не изменит. И с ужасом рассказывали они мне, как они пробовали заглянуть в себя, как пытались внутри себя найти хоть что-нибудь, увидеть — и ничего не находили… Позировать? Позировать было незачем, потому что никто бы все равно никогда не узнал об их последних минутах. Не все ли равно тогда — как умирать?.. Это было ужаснее всякого паденья, позорнее всякой измены и страшнее смерти. Полное равнодушие всего ко всему. Ничего не нужно, все безразлично… И теперь не могли они вспомнить об этом, старались забыть это, вырвать, вычеркнуть из своей памяти, бледнея, как снег, сами бледные, бледные мертвецы…
Но вдруг и мне, — что-то ужасное дрогнуло во мне, — мне показалось, что я знаю это и что даже каждый из нас знает это…
Даже стало явственно припоминаться… да, да! в тюрьме… Я помню, — когда я был с вами, братья, этот ужас, — как самый последний стыд, как позор… Разве не таился он в каждом из нас, разве не мелькал он иногда, как змея, между нами?… Мы спешили заговорить его, мы начинали петь песни, мы кричали… И это было так позорно, так страшно. Кто мы? что мы? почему в тюрьме? почему все? Кто из нас знал это? Но мы уверенно, мы гордо повторяли то, что велела нам сила, та сила, которая делала нас такими, какими были, которая посылала нас в тюрьмы, одних на каторгу, других на геройство, третьих на подлость, на власть, на измену, на казнь… А в душе, в душе-то нам в конце концов все было так безразлично, так скучно и ненужно все это… И вдруг я так ясно это понял, вдруг раскрылись глаза мои…
Ах, братья, какой это ужас все!
II
Сегодня я пришел к себе и сказал себе:
Почему бы тебе не играть в шахматы? Ты не думай, что это так глупо. Ты обеспечен, — в крайнем случае, можешь получить место в министерстве юстиции, или писать статейки в каком-нибудь органе, чтобы не нуждаться, но ты имеешь свободное время и свободное сознание, почему бы не посвящать тебе их такой благородной игре, как шахматы. Ведь иначе тебе будет скучно. Или ты думаешь, что шахматы хуже музыки? Хуже науки, или политики? чем? при шахматной игре ты, по крайней мере, не будешь никому вредить, а будешь играть только деревянными фигурами и на деревянной доске.
Но я запротестовал: как! неужели же я паду до этого?!
Но он, другой мой «я», — усмехнулся и продолжал убедительно: — при чем тут падение?! Ты очень ошибаешься, если считаешь, что шахматы такое дурное занятие. Ведь и история учит, что все эти занятия, так называемые интеллигентские профессии — искусства, науки, политика, появлялись в народах тогда, когда появлялись обеспеченные классы, т. е. такие (классы), которые, ставши над другими, уже сами не нуждались в том, чтобы их сознание было вечно заполнено одними и теми же презренными заботами о своем теле, о пище, об одежде и т. п. Имея свободное время и скучая от этого, — ибо сознание каждого человека боится пустоты, — они и придумывали себе различные развлечения. Потом эти развлечения становились привычками, им приносились жертвы и придумывались разные оправдательные теории, главным образом для успокоения тех масс, кровью которых они питались. Я не беру это явление во всей его сложности, еще, может быть, более ужасной действительности, чем то, что я тебе рассказываю. Но спрашиваю, кто из современных ученых, писателей, художников, политиков, если дело не касается непосредственно их средств существования, смотрит на свою профессию не так, как на игру. О, конечно, ты услышишь от них много высоких слов, но они ведь post factum, а если ты спросишь непосредственно лично каждого, почему он революционер, почему собственно министр, почему ученый, то он либо откровенно скажет, что он этого не знает, либо скажет, что ведь надо же что-нибудь делать, т. е. как-нибудь заполнять свое существование. Пьяница заполняет его тем, что пьет и черпает забвенье в вине, ученый тем, что пишет ученые трактаты, музыкант слушает музыку, и так без конца. Но все это совершенно одно, и никакой разницы я между вином, наукой, политикой, военными искусствами и шахматами не вижу. И разве не слышал ты сам в кабинете одного очень ученого профессора, как он рассказывал другому ученому профессору, что для него ученая работа запой, что он, как пьяница без вина, не может без нее жить. Они оба хихикали и добродушно считали, что это-то и есть самое настоящее, настоящий признак настоящего ученого. Скажи же, пожалуйста, при чем тут истина, человечество, высокие цели, греческие надписи и т. д. Просто этим ученым нужно как-нибудь убить свое время и свое пустое сознание, и вот они убивают их тем, что им предупредительно предлагает заботливая судьба. Поэтому я и говорю, если ты имеешь возможность выбирать профессию, т. е. средства, как забить и занять свое пустое и тоскующее, не знающее, к чему приложиться, сознание, то я советую тебе выбрать шахматы. В шахматной игре ты можешь прослыть гением, шахматы так же увлекательны, как политика, имеют целую литературу, свои животрепещущие вопросы дня, турниры, а главное они совершенно мирное занятие, которое не требует никаких кровопролитий и убийств.
— Но ведь не все же так? — заикнулся я.
Но он грустно улыбнулся своим, как всегда, все проникающим и все знающим взглядом и ввел меня в огромный игорный дом. Я успел прочесть над ним надпись…
О, безумие, что я увидел тут!
* * *Люди бежали, метались, кричали, обгоняли друг друга, топтали. Все накидывались на игру. Игра была огромная. Игра называлась общественной жизнью. Ставились на ставку жизни, целые состояния, целые народы, люди. Одни, проигравшие, шли на виселицу, под расстрел, под бомбы, другие стрелялись, топились, третьи величаво сидели, собирая огромные куши и посылая играть за себя других. Самые новые и самые старые, самые последние и самые высокие лозунги были их картами. И все самое молодое, самое дорогое и самое свежее, что только рождалось на земле, сейчас же превращалось здесь в козырь и шло в игру. Тут вместо бубновых и червонных королей я слышал слова о родине, о любви, о государстве, о благе всего народа, о всем человечестве, о Христе и о Боге. Никто уж не знал, откуда эти слова, что они значат, зачем они? И все знали, что это козыри, что ими можно бить карты и брать взятки. И главное, не в выигрыше вовсе было дело, а всем была нужна сама игра, сам азарт, как и во всякой игре. Тут всякое слово было безумием, всякая попытка остановить их была безнадежной.
— Братья!.. — чуть не сорвалось у меня с уст.
Но мой спутник зажал мне рот и быстро провел меня дальше.
— Тут и твой крик превратится у них в козырь! — шепнул он мне тихо со своей многозначительной улыбкой.
Самая отчаянная злоба, от которой люди задыхались, самая отчаянная ненависть и зависть кипели здесь в тех, кто проигрывал, к их счастливым соперникам. Бессмысленное и идиотское хвастовство гуляло среди удачников, размалеванное и разукрашенное афишами… И я видел бледнеющие и дрожащие губы стариков. Они ставили последние ставки из когда-то миллионных достояний своих отцов и прадедов, накопленных такой же игрой. С исступленным хладнокровием кидали они карты на стол. Некоторые тут же умирали. Но мертвых быстро выносили и прятали, а на их место являлись сотни желающих, потому что кругом были целые толпы.
Целые толпы увидел я кругом. Это те, которые не захватили еще места или трусили. День и ночь не отходили они от зрелища и следили за ним с жадным одуряющим вниманием. Для них зрелище заменяло игру, и тысячи маленьких игр в подражание большой устраивалось для их увеселения. На тысячи ладов большая игра разыгрывалась в театрах, в фарсах, в комедиях, разукрашивалась, перевиралась. Не было места для всех желающих взглянуть хотя бы только на представление игры, а на тех, кто считался участником большой игры, смотрели с почетом, хотя все были равны. И над всем, как самое последнее безумие, как гипноз, как кошмар, звучала музыка оркестра! Есть игра и нет ничего кроме игры! Так звучала она. А кто хочет в ней выиграть, тот разгадай ее законы.
Секрет, секрет игры! Сновали между ног мальчишки, клянясь жизнью своею, что они его знают, и продавая его толпам. И новые толпы безумных шли за ними.
* * *Волны сознания гудели и переливались с одного конца зала в другой. Как искры вспыхивали отдельные мысли в отдельных головах и сейчас же передавались другим. Каждое сказанное слово, каждый жест и каждое движение было такой игрой. Стихия скоплялась, сгущалась то в одном, то в другом месте и вдруг разряжалась оттуда речью или подымалась все выше и выше, взлезала в виде вон этого маленького, бледного, возбужденного человечка на трибуну, и оттуда низвергалась вниз целым каскадом слов. Опять бурлила на просторе и будила все новые и новые силы. Все кипело, как в одном котле, все сворачивалось, все сплавлялось. И вся эта разрозненная, хаотическая масса отдельных голов, отдельных мыслей и чувств, принесенных сюда изо всех концов города, изо всех этих квартир, чердаков и углов, накопленная в них долгими днями, вдруг прорывалась здесь из каждой головы наружу и сплавлялась в одну волю, в один напор — в сознание толпы. Сознание организовалось. Отдельные частицы его строились в каждой голове в ряд, тянулись, подымали за собой чувства и неслись куда-то, грозя и бунтуя в поисках выхода. Отдельных сознаньиц уже не было, единицы терялись. Каждому казалось, что то, что говорит он, что говорят все, это и есть то главное, что он сам давно думал, давно хотел, но еще не умел сказать. Это было как воды снежинок, расплавленных под лучами солнца. Проверить правду общего уже было нельзя. Но поток захватывал каждую отдельную снежинку, она таяла в нем, она неслась вместе с ним и, растворившись в его водах, как капля, уже не помнила себя. И стихия эта была — негодование, стихия эта была — бунт, жажда вдруг померещившейся, неведомой жизни. Вот поднялась она выше, вот поднялась еще выше, вот засверкала гребнем в крике: ура! Вот готовится подняться последним валом или низринуться вниз.