Маяковский. Самоубийство, которого не было - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маяковский – это результат той антропологической революции, которая была естественным следствием взлета русской культуры в XIX веке. И вот очень интересно, по какой линии пошла эта эволюция. Первым делом она пошла по линии расчеловечивания. Потому что всё человеческое оказалось слабо, скомпрометировано.
Чтобы жить в России, с ее властью, с ее государственным управлением, с ее традицией, с ее победоносцевыми и победоносиковыми, нужно быть сверхчеловеком. А сверхчеловечность понимается этими людьми прежде всего как отсутствие всего, привязывающего к жизни, как отказ от быта и ненависть к нему, как отказ от ценности семьи, потому что с помощью семьи человека можно повязать и сделать его рабом стабильности, как отказ от сентиментальности, потому что если не убить в себе сентиментальность, невозможно вырастить из себя полноценного борца. Это отказ от веры, от религии или понимание религии столь радикальное, что это граничит уже не с христианством, а с самурайством, с предельной в своей строгости самурайской этикой.
Много много говорят о своеобразном христианстве Маяковского. Но это можно выдумать только как попытку его оправдать перед современниками. Сейчас, когда христианство уже донельзя скомпрометировано его брадатыми служителями, которые с трудом два слова связывают и очень верят в российскую государственность, Маяковский очень нуждается в такого рода оправданиях. Да, вот тоже был христианский поэт. Разумеется, никаким христианским поэтом он не был. Сказал «гвоздями слов прибит к бумаге», а это не более чем нормальное риторическое использование христианской мифологии. В этом смысле Маяковский – полноценный, полновесный атеист. Разумеется, все церковное ему отвратительно, разумеется, в библейской легенде ему дорого только самопожертвование, самоуничтожение, опять-таки самурайство. В этом смысле он не больший христианин, чем Савинков, например, или Желябов, которых тоже можно назвать христианами-практиками, хотя террор имеет с христианством очень мало общего.
Ну и разумеется, что особенно интересно, новый человек свободен от очень многих этических ограничений, которые налагает на него прежняя жизнь. Он свободен, например, от всех корпоративных ценностей. Если его друг и коллега, другой писатель, идет против него по идеологическим мотивам – никакой пощады такому писателю и никаких корпоративных ценностей. Если Замятин и Пильняк, талантливые люди, печатаются за границей, если Булгаков пишет пьесу, в которой жалко белогвардейцев – долой булгаковщину! долой пильняковщину!
И Маяковский в этих совсем не корпоративных мероприятиях засветился по полной программе: и Пильняка травил, и Замятина ругал, и о Булгакове писал гадости.
… гнусят на диванетети Манида дяди Вани…
Я уж не говорю о том, что в его знаменитом «Приказе по армии искусства» всё, кроме футуризма, объявлялось контрреволюционным и чуждым. И это тоже не корпоративно, потому что люди-то всё были талантливые, и он это понимал. И кстати говоря, Луначарский сам на него жестоко обижался за эту попытку быть не первым, а единственным. Ну какие ж тут корпоративные ценности, когда есть искусство, служащее интересам момента? А что может быть выше интересов момента? Вот так странно выглядела эта новая ступень человеческой эволюции.
Но, пожалуй, главной отличительной и самой обаятельной чертой этого нового человека является его удивительная зависимость от собственного ума. Полная подчиненность интересов его тела интересам его духа. Это огромный, гиперболизированный, самому себе служащий, сам себя только и понимающий мозг.
Всё, что идет от тела, все интересы тела, все его требования должны быть решительно отодвинуты на второй план. Это не значит, что телом не нужно заниматься, Маяковский занимался боксом, мучил себя гимнастикой и любил об этом говорить, но вот ударить человека было для него совершенно неприемлемым. Тогда как в стихах своих он раздает эти оплеухи налево и направо.
Самое удивительное, что все баталии, все духовные события в жизни этого человека, вся его эволюция происходит только в ментальной сфере. В сфере физической, в сфере бытовой он совершенно беспомощен. Я понимаю, что о Ленине трудно говорить хорошо, именно Ленину мы обязаны многими омерзительными событиями нашей истории, чудовищными жестокостями, хриплым картавым «р-гхастрелять», которое над всей русской историей звучит до сих пор, но не можем мы отрицать одного: Ленин – первый продукт этой эволюции и продукт чрезвычайно честный, последовательный. Ничего человеческого, огромная голова, полная подчиненность всего тела этому мозгу, абсолютное бескорыстие, никакой сентиментальности, отсутствие человеческих эмоций – сам себя сделал. Ни личной мести, ни личного достоинства. Например, эпизод, когда он под Парижем по первому требованию отдает грабителю велосипед, Ленин объясняет товарищам по партии так: конечно, можно было бы вступать с грабителем в драку, что-то ему доказывать, но был бы риск и погибла бы российская революция – проще отдать велосипед. Мысль о том, что достоинство страдает, ему не приходит. Какое достоинство? О чем вы говорите? Если бы от Ленина потребовалось уйти, переодевшись в женское платье, как в легенде о Керенском, которую запустили большевики (не было ничего подобного), ушел бы и не комплексовал. Нет понятия о достоинстве. Нет предрассудка. Ровно так же, как нет и корысти. Как нет и никаких чисто человеческих предпочтений. Есть интересы дела. Им подчинено всё.
И именно Ленин, сделавший себя в этом смысле абсолютно неуязвимым, был идеалом и для Маяковского, и для его сверстников, и, страшно сказать, для Блока, который тоже в «Крушении гуманизма» призывает к отказу от всего человеческого. Ведь именно Блок – предтеча Маяковского, и очень хорошо это понимает. Потому что именно в случае Блока тело точно так же подчинено душе, и точно так же есть предчувствие грядущего сверхчеловека, который придет и их растопчет. И не зря Блок при первой встрече говорит Маяковскому: «Я давно вас ждал. Вы должны были прийти». Именно поэтому, кстати говоря, он так оскорбился, когда Маяковский в конце этой встречи попросил автограф не для себя, а для Лили Брик, но это тоже вполне естественно, потому что себя надо забывать, себя надо оттеснять на второй план.
Вот эта удивительная плеяда, эта замечательная когорта, в которой Маяковский был не одинок, погибла точно так же, как вымерли неандертальцы. В нашем сегодняшнем положении, когда мы вернулись ко всему человеческому и презрели все сверхчеловеческое, в нашем нынешнем откате в болото, когда любая идея вызывает враждебность, вызывает подозрение в тиранстве, в диктаторстве, когда даже вера кажется нам слишком авторитарной, а в мировоззрении господствует сплошной постмодернизм, для нас Маяковский не просто непонятен – он нам враждебен. И эта живая враждебность к нему сохранилась очень во многих. Не случайно книжка Карабчиевского «Воскресение Маяковского» – я не говорю сейчас лично о Карабчиевском, я оговорю о его лирическом герое, о его агенте письма – это как раз и есть классический такой вопль маленького человека, вопль обывателя на глазах у которого из почвы вырастает нечто совершенно нечеловеческое, нечто, что угрожает всей его системе ценностей. Помилуйте, но ведь это зверство! Помилуйте, но ведь это бестактно!
Разумеется, это бестактно, как всякая эволюция. Эволюция вообще-то не спрашивает, когда происходит. И человек, вероятно, казался обезьяне точно таким же попранием всех основ, если только эволюция шла по Дарвину.
Этот странный прыжок из людей в сверхлюди, который произошел во всей русской культуре начала ХХ века, не мог не вызывать у современников самого жаркого отторжения. Когда мы смотрим на биографию Гумилева, этого еще одного последовательного сверхчеловека, который сделал из себя такого же гения и героя, будучи хлипким и болезненным мальчиком, мы не можем не повторить издевательских слов Блока: «Все люди едут в Париж – этот в Африку. Все ходят в шляпе – он в цилиндре. Ну и стихи такие же – в цилиндре». Мы не можем не вспомнить и рассказа о себе самого Гумилева, который говорит, что в альбоме сестры, в анкете все писали «любимый цветок – фиалка», а он писал «рододендрон», все писали «любимый писатель – Боборыкин», а он – «Оскар Уальд», все писали «любимое блюдо – мороженое», а он – «канандер», и только ночью в ужасе вспомнил, что пишется, оказывается, «камамбер» и побежал вырывать этот листочек.
Мы можем сколько угодно над этими мемуарами Одоевцевой умиляться, улыбаться, но мы должны понимать, что это усилие сделать из себя что-то, хоть как-то выламываться из среды, из нормы – это и есть уже та описанная впоследствии Гумилевым эволюция.
Как некогда в разросшихся хвощахРевела от сознания бессильяТварь скользкая, почуя на плечахЕще не распустившиеся крылья.
Вот эти еще не распустившиеся крылья – они есть и в Маяковском, и в Гумилеве, может быть, поэтому оба они воспринимаются современниками всегда с таким злорадством. Каждую их неудачу так радостно приветствуют, ведь каждая их неудача – это доказательство, что мы-то с вами живем правильно. С нашим самоваром, с нашим вечерним чаем. С нашим ежедневным скучным трудом. А эти, один из которых всё едет в Африку, а другой всё мечтает об этой Африке и рисует каких-то странных жирафов, оба они, разумеется, уроды, и не зря Маяковский в ответ уже в 1916 году выкрикивает: «Я не твой, снеговая уродина!» Не зря Маяковский уже в 1915 году совершенно отчетливо говорит: «Какими голиафами я зачат – такой большой и такой ненужный?»