Маска Лафатера - Йенс Шпаршу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
21-е, вечер. — Прогулка по Цюриху. Узенькие тротуарчики, веселая суета: красные фонари, антикварные лавочки, множество магазинчиков по продаже швейцарских ножей… и никакого сыра. Растянутые над улицами гирлянды вымпелов, цвета швейцарского флага. На обратном пути случайно свернул на Шпигельгассе. Прошел немного вверх по улице — очутился на Брунненплатц. Слева, еще прежде, чем успел прочесть надпись на доске, я увидел его — дом Лафатера.
Прислушался к внутреннему голосу: не услышу ли чего-нибудь? Пока тихо. Только где-то в баре играет оркестр. Набил трубку и оглядел местность. Сюрприз: Бюхнер и Ленин, если верить мемориальным доскам чуть меньших размеров, также какое-то время проживали на Шпигельгассе. Возможно, пригодится: гении и безумцы (кто есть кто, разговор отдельный) — близкие соседи. Я и по себе это знаю! Внезапная одержимость некой идеей, не дающая сомкнуть глаз до утра. Genius loci.[2] Но все же, прошу вас, поосторожней с ярлыками!
Между прочим: почему, собственно, этот переулок зовется Зеркальным — Шпигельгассе называется Шпигельгассе? Надо бы выяснить!
Перед тем, как вернуться в отель, я решил сделать небольшой крюк. Наблюдение: как только наступает ночь, властителями города становятся дома, незаметно, но неумолимо захватывают они переулок за переулком. Фасады домов — это старые, безумные лица Цюриха. Окаменевшие физиономии, которые видел еще сам Лафатер. Двери и ворота — все поглощающие, а по утрам вновь исторгающие наружу рты. Глаза — это окна. Опущенные веки — закрытые ставни. Наверху, в мансардах, еще горит свет. Там кто-то думает, размышляет. Разболтавшаяся кое-где черепица. Звездная ночь. Божественная. Но холодная.
22-е. — На лице библиотекаря легкое недоумение, которого я поначалу не могу себе объяснить. Протягиваю бланк заказа через стойку, а библиотекарь, покачивая головой, достает заранее приготовленные бумаги и тетради. Внезапно я чувствую неуверенность. Спрашиваю, все ли в порядке.
— Да, конечно. Просто удивляюсь…
А вот вам причина его удивления: десятилетиями рукописи Лафатера лежали нетронутыми, никто не проявлял к ним интереса. Теперь же их популярность заметно возросла. Он листает книгу заказов и демонстрирует мне, что на ближайшие дни параллельно со мной подала заявку на те же материалы некая госпожа доктор. Так-так. Придется четко разграничить время, однако он постарается передвинуть госпожу доктора на вторую половину дня.
Я кивнул, хоть и не без легкого беспокойства: неужели кто-то еще пишет о Лафатере? Секунду размышлял, не стоит ли сообщить о литературном замысле, приведшем меня сюда, затем махнул рукой и двинулся к своему рабочему месту. За дело!
Ф.А. Лаф. Ед. хранения М 26
Отчет касательно Готвальда Зигфрида Энслина, из Гросс Энгерсхайма, что в Людвигсбурге, от 6 апреля 1779 г.
Уважаемый господин мэр!
Высокочтимые, высокородные, достойные и благочестивые господа!
Что написать мне вам, находясь в том неописуемом состоянии, коему виной случившаяся трагедия, вспоминая о которой я по-прежнему не в силах совладать с дрожью в руках? Ах, простите мне, достойнейшие вельможи, если спутаю я обстоятельства или последовательность фактов сей печальной истории, которая тем не менее навсегда оставит неизгладимый след в моей памяти. Ах, простите меня, что вследствие страха, подавленности и прочих сопутствовавших обстоятельств не смог я уже вчера составить подробнейшую картину совершенного в моем доме преступления во всей беспощадности природы его, дабы пролить на происшедшее хоть какой-то свет.
Мой писец, Готвальд Зигфрид Энслин из Гроссэнгерсхайма, что в Людвигсбурге, сын досточтимого, давно почившего священнослужителя, был мне рекомендован господином школьным учителем Хартманом из Людвигсбурга и представлен мне прошлым летом, когда я проезжал через Вюртембергшен.
Разобрать почерк в некоторых местах оказалось задачей не из легких. Дело продвигается медленно — во многих случаях текст приходится подолгу расшифровывать и подвергать анализу, принимая во внимание различные варианты написания и прочтения. «Гросс Энгерсхайм» — это, очевидно, «Гросс Ингерсхайм» (если верить атласу из общего читального зала, куда я заглянул во время обеденного перерыва).
Да и вообще: многое написано так же, как произносится. Только вот вопрос — как оно произносится?
Например, библиотекарь, с которым я время от времени вступаю в разговор, весьма комично выговаривает букву «х». Собственно, он ее и не произносит, а вместо этого словно разворачивает рвущийся наружу звук и с хрипом его проглатывает. Скажем, слово «хорошо» в его устах превращается в 'орошо. Так что слушать его довольно забавно.
Пару минут я приглядывался к нему, и хотя на лице его можно было прочесть излишнюю заносчивость, в общем и целом человек этот показался мне вполне пригодным для службы. Возможно, немного горделивым, но в меру…
К обязанностям своим он приступил 5 июля 1778 г., в тот самый день, когда я произносил свою вступительную проповедь. Поначалу, в течение первых четырех недель испытательного срока, держался он безупречно и часто, не дожидаясь моих распоряжений, вникал в мельчайшие, не имевшие даже касательства к его обязанностям, дела. Казалось, самолюбие его укрощено наперекор моим опасениям, что он слишком благороден для той службы, которую исполнял. Стало быть, мы достигли согласия, и оба, думалось мне, были вполне друг другом довольны.
Любопытное противоречие: Лафатер принимает писца на службу, невзирая на «излишнюю заносчивость» (!). Казалось бы, сразу очевидно, что ничем хорошим это не кончится! Неясно и другое: как «излишняя заносчивость» может сочетаться с «чрезмерным благородством»?
Сдавая рукописи, замечаю на столе библиотекаря пакетик швейцарских леденцов от кашля — «Ricola».
23-е. — Продвигаюсь дальше по тексту! Работа не из легких, но я напал на след. На тот ли?
* * *Однако вскоре явил он неслыханное отсутствие деликатности и полностью противоречащие его доселе безупречному поведению дерзость и упрямство, несовместные с правилами приличия, а также нелепую строптивость, кою объяснить я не в силах.
Это изрядно сердило и моих домочадцев, и всех моих друзей.
Однажды, услышав, как он грубо бранит детей моих, сказал я ему сухим тоном: «Готвальд! Я более вас не узнаю, а теперь еще вынужден слушать от вас непристойные речи в адрес детей — придите же в себя!»
Он же ответил мне с покрытым челом и лицом безумца: «Не возьму в толк, о чем это вы». И вышел, ни слова более не проронив.
Увы!
В отличие от Энслина, я пока вынужден остаться. Расшифровка рукописи занимает гораздо больше времени, чем я полагал вначале. Судя по всему, с остального мне придется сделать копии, иначе просижу в Цюрихе я до самого Рождества.
На следующее утро я написал ему. Вот это послание, где я жестко и решительно объяснялся с ним:
«Не знаю, что думаете вы, но продолжаться так более не может. Если вы имеете что-либо против меня или против моих родственников, скажите об этом прямо. Не причиняйте себе мучений, состоя на службе, которая вам в тягость». Ответ я получил такового содержания: дескать, занятие это и впрямь наполняет его безнадежной тоской. Да, он самый несчастный человек в этом мире. Никто из живущих на земле людей не испытывает тех мук, что терзают его.
Он не имеет ничего ни против меня, ни против моих родных.
Однако ад овладел его сердцем, и вот уже десять раз хотел он свести счеты с жизнью, прострелив себе череп, чему препятствовали различного рода обстоятельства, поначалу еще на родине, а затем уже и здесь. Но все равно это лишь вопрос времени, ибо иного исхода для него быть не может.
«Состоять на службе, которая тебе в тягость». Разве каждый не может сказать о себе нечто подобное? Я, например, могу, впрочем, это разговор особый. В общем и целом здесь мне все ясно.
В тот же день я отправил ему другую записку. Нетрудно догадаться, что в ней я приводил все мыслимые контраргументы, а в самом конце, надеясь по возможности усилить их воздействие, изъявил желание, чтобы вместе со своим ответом он прислал мне переписанную им от руки копию моего же послания. Откликнулся он короткой запиской, в которой ссылался на недомогание. Копировать же мое письмо не стал.
И правильно сделал!!! В данном случае Лафатер чуть ли не корчил из себя занудного педагога! Напиши десять раз: «Я не должен мешать учителю вести урок», и так далее.
* * *Тем же вечером, отужинав, он не двигался с места, словно ожидая, что я вновь захочу поговорить с ним.
Я поднялся с ним в свою комнату, и мы толковали наедине.
Увещеваниями, мольбами и просто добрым словом пытался я отвратить его от ужасных мыслей. Я заклинал его искать утешения и сил в покаянии и молитве и изливать свою больную душу мне, моей жене или моим друзьям, господам Пфеннигеру и Фюссли. Он ничего не сказал, словно стал нем и глух к голосу разума — в ответ услыхал я лишь развязный смех.