Скрещение судеб - Мария Белкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда собеседник не смотрит в глаза, это производит тягостное впечатление, вызывает недоверие, даже неприязнь. Но тут этого не было, как не было, впрочем, и собеседника в том прямом значении слова, как это принято понимать. Диалог — не только, вернее, не столько переброска словами, но и передача немого подтекста из глаз в глаза. Душевные колебания, настроение, мимолетный жест, усмешка — все эти оттенки, полуоттенки чувств дорисовывают диалог, накладывая краску за краской; слово — это ведь только графическое его изображение. Должно быть, поэтому разговор, записанный на пленку, так изобилует пустотами и мертвыми паузами, смысл которых невозможно уловить на слух и ничем уже не восполнить. Диалог — это обращение одного к другому, познание одного другим, и потому он так затруднителен без видения одного другим «око в око». И если одна из сторон нарушает правила игры, другой это может показаться даже оскорбительным.
У монолога иные законы, а встреча с Мариной Ивановной чаще всего и прежде всего была — ее монолог. Монолог можно произносить, расхаживая по комнате, стоя вполоборота или даже отвернувшись к огню, глядя на горящие поленья или в окно, и вовсе не обязательно смотреть тебе в глаза. Ведь это разговор не с тобой, с самим собой, вслух при тебе, а ты — только повод, временно доверенное лицо, которому дозволено присутствовать…
И потом еще ни первый взгляд, самый первый, при первой встрече, когда, казалось, она как лезвием вспорола, пытаясь заглянуть в твою душу, разглядеть, постичь твою суть. И ты был уверен: разглядела, доглядела до самого дна, и глядеть ей больше на тебя, собственно говоря, незачем, открытий не будет…
Только еще раз в жизни мне довелось испытать на себе столь же странный взгляд, и я ощутила его почти физически, он уколол меня. Это было уже в семидесятых годах, и этот взгляд принадлежал одной молоденькой студентке. Она, как и Марина Ивановна, была одарена от природы шестым, что ли, чувством. Нет, гениальных стихов она не писала, но дар ее был столь же редок и удивителен: она угадывала чужие судьбы. Да, как это ни звучит парадоксально, в наш век, когда чудеса принадлежат исключительно технике и нас вовсе не удивляет, что где-то там, по Луне расхаживает человек или кувыркается в космосе и не сваливается оттуда к нам на головы, вдруг какая-то девчонка по руке, по картам, даже по налету, оставленному на дне кофейной чашечки, пытается — и порой небезуспешно — поведать первому встречному, что вершит с ним судьба. Быть может, одна из ее прабабок вот за это самое и горела на костре в отдаленное от нас средневековье. Кто его знает — человек научился столь широко познавать внешний мир, а свой собственный, внутренний мир так и остался им еще совсем не познан! Вот это-то существо в американских джинсах из пестрых лоскутьев (последний крик моды тех лет) и укололо меня взглядом.
— Почему вы так зло посмотрели на меня? — спросила я ее.
— Зло?! — удивилась она. — Ну, что вы, совсем наоборот, это я боюсь зла. Я боюсь незнакомых людей. Я не знаю, чего мне ждать от них. И я собираю всю свою волю, чтобы сразу, с первого взгляда, определить человека.
«Каждая встреча начинается с ощупи, люди идут вслепую, и нет, по мне, худших времен…» — писала Марина Ивановна. Должно быть, и она вот так же, как эта молодая колдунья в американских джинсах, хотела сразу, с первого взгляда, определить… И ей казалось, что определила, и тому, на кого был устремлен ее взгляд, тоже казалось, что она проникла в его существо до самых глубин, может, и ему самому неведомых. Столь напряжен и пристален был этот первый взгляд при первой встрече.
Но беда Марины Ивановны заключалась в том, что она была близорука и даже не всегда могла хорошо разглядеть внешний абрис. Может, отсюда столь частые и горькие ее разочарования и даже трагедии, которыми неизбежно завершалось ее «мифотворчество», созидание ею человека, неувиденного, непонятого и творимого ею таким, каким он ей показался, каким ей хотелось, чтобы он показался, каким он ей в данный момент был нужен. А он вопреки ее воле, вопреки всей силе ее творческого могущества оставался все тем же, каким создала его природа…
Неприятность и резкость этого ее первого взгляда, может, и определялась именно тем, что она глядела на тебя столь пронизывающе своими очень светлыми, прозрачными, льдистыми глазами, глядела незряче, пытаясь не глазом, а всем своим нутром, всеми своими сверхчувствами тебя опознать. Глядела и не видела. Но понять это с первого раза было трудно — ибо она ничем не выдавала своей близорукости, не щурилась, не подносила ничего близко к глазам, не наклонялась к предметам. Держалась так, словно у нее отличное зрение, с гордо чуть откинутой назад головой, осанка очень прямая. И я не сразу поняла, что она близорука.
— У нее глаза ночной птицы, ослепленные дневным светом! — сказала о ней некогда в Париже Зинаида Шаховская, и это точно. Широко открытые, очень светлые, прозрачные и холодные. Зря говорят, что у людей с холодными глазами — холодная душа! Просто у одних глаза подключены к сердцу, у других — к разуму.
«Светлые, немеркнущие глаза — зеленые, цвета винограда», — писала в своих воспоминаниях ее дочь Ариадна Эфрон. А в письме ко мне уточнила: «цвета спелого винограда», А Антокольскому: «Глаза у мамы были без малейшей серизны, ярко-светло-зеленые, как крыжовник или виноград (их цвет не менялся и не тускнел всю жизнь)»…
«Тусклые, слюдяные глаза, в которых временами вспыхивали зеленые огни», — вспоминает Федор Степун о молодой Цветаевой времен Коктебеля.
«Глаза зеленые, но не таинственно зеленые, не поражающие красотой, смотрящие прямо», — это все та же Шаховская.
«Щелкаю с кустов зеленый (как мои глаза, сравнение не мое) крыжовник», — писала сама Марина Ивановна Борису Леонидовичу Пастернаку в 1926 году.
«Беглый взблеск зеленых глаз, какая-то, я бы сказала, звериная роскось — в сторону: видит вас, но как будто смеясь, как будто прячась от вас — очень светлых и очень зеленых прозрачных глаз», — это Ольга Чернова-Колбасина. С ней Марина Ивановна дружила в Чехословакии, они жили по соседству, а потом в Париже она приютила Марину Ивановну в 1925 году в своей маленькой квартирке, когда та приехала из Чехии, и где Марина Ивановна заканчивала поэму «Крысолов».
— Большие глаза ледяной серо-зелености, словно миллионы лет гляделись во льды и застыли, — грешила я в своих записях.
Зимой на Москве-реке лежали на свету нарезанные кубы льда, только вынутые из проруби, сохранившие еще ту подводную зеленоватую прозрачность, — вот такими и были глаза у Марины Ивановны, так, по крайней мере, представлялось мне тогда, в 1940–1941 годах. Эти кубы льда, предназначенные, должно быть, для каких-то хозяйственных надобностей, лежали один на другом штабелями на ледяной поверхности реки неподалеку от Воробьевых гор, где мы с Мариной Ивановной и ее сыном Муром как-то гуляли.