Путь комет. Разоблаченная морока - Ирма Кудрова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Протокол одного этого допроса занимает в следственном деле А. С. Эфрон двадцать шесть страниц!
Зато теперь ее почти на месяц оставят в покое. Если верить свидетельству той же сокамерницы, то поначалу Ариадна не осознала важности случившегося; она пришла в тот раз с допроса усталая, но даже «довольная», и сказала, что наконец «созналась». Правда, между подругами, в изложении Белкиной, идет разговор только о «вине» самой Ариадны. Но почему же все-таки «довольная»?
Скорее всего, версия, предложенная следствию, созрела не на допросе, а в мучительные часы пребывания в ледяном карцере или в передышках между «конвейерными» допросами. И теперь Ариадна надеялась, что самое тяжкое уже позади…
Облегчение, однако, длилось недолго. Вскоре Ариадна стала требовать свидания с прокурором, дабы отречься от сказанного об отце. Видимо, ей отказывали, потому что встреча с прокурором Антоновым зафиксирована в протоколах только в марте.
К этому времени С. Я. Эфрон уже пять месяцев находился в заключении.
3Любопытно, что ордер на арест Сергея Яковлевича составлен следователем 2 октября, а «утверждающая» подпись Берии появилась только 9-го. Не означает ли это, что «заслуги» Эфрона требовали согласований на еще более высоком уровне?..
Так или иначе, Эфрону подарена лишняя неделя свободы. Он смог в последний раз провести с женой и сыном свой день рождения и день рождения Марины Ивановны. Цветаевой исполнилось сорок семь лет…
Доставленный на Лубянку Эфрон заполняет анкету. Фамилию он называет двойную: «Андреев-Эфрон». В графе «профессия» записывает: «литератор», в графе «последнее место службы»: «был на учете НКВД». Жена: «Марина Ивановна Цветаева. Литератор и поэт». Далее — сведения о детях и сестрах. Паспорт выдан в Москве 16 октября 1937 года.
Первый допрос начнется в тот же день — 10 октября 1939 года в 11 часов утра. Он продолжается три с половиной часа — немногим дольше, чем первый допрос Ариадны.
Тем очевиднее разница. Если там протокол зафиксировал всего несколько строк «диалога», то показания Эфрона обширны и информативны.
Отвечая на вопросы, Сергей Яковлевич сообщает о себе подробные биографические сведения. Упоминает о службе санитаром в годы Первой мировой войны, о недолгой актерской деятельности в Камерном театре. Отношение к Февральской революции? «Как у большинства офицеров», — не слишком внятно отвечает Эфрон (ибо отвечать по существу пришлось бы длинно, он вовсе не был в восторге тогда от происходившего). Далее — об отношении к большевикам, об участии в Белой армии, об эвакуации в Турцию вместе с уцелевшими частями белых. О Галлиполийском лагере. Это название следователь явно слышит первый раз в жизни, потому что записывает «Гампорижский», на слух, и Эфрон, подписывая эту страницу, педантично исправляет ошибку.
— Чем вы там занимались? — допытывается следователь.
— Я там голодал и жил зиму в неотапливаемой палатке, — отвечает Эфрон.
— Что же вас так плохо встретили ваши хозяева, в угоду которым вы вели борьбу с оружием в руках? — иронизирует следователь.
(Тональность и направленность следовательских вопросов подчинена задаче «уличить преступника», выжать из любого сообщаемого им факта криминал — это естественно. Но сквозь «Гампорижский лагерь» просвечивает не просто дремучее невежество. Протоколы следственных дел — и только ли тридцатых годов? — уникальный материал для психиатра, настолько очевидна свихнутость мозгов советского следователя. Извилины тут как бы соединены по особой схеме; вместо логики работают внедренные в сознание клише советского катехизиса: «не черное — значит, белое», «не наше — значит, от акул империализма», «против нас — значит, в угоду и за мзду»… Таков следователь НКВД, без колебаний запечатлевающий в протоколах алогизмы собственных больных умозаключений. В конце пятидесятых и шестидесятых годов арестованных уже не били (по крайней мере, в Москве и Ленинграде), но тип следователя оставался тем же. И пусть верит кто может, будто с 21 августа 1991 года в стенах того же Учреждения все разом изменилось. В механизм робота можно, наверное, вставить другую программу, но в искалеченную органику человека — вряд ли…)
Итак, следователь энергично подталкивает Эфрона к нужным формулировкам. «Значит, Октябрьскую революцию вы встретили враждебно?.. Ваша связь с белым движением отражала общность ваших взглядов в борьбе против большевиков?»
Подследственный не уклоняется: «Совершенно верно». «Именно так». И тут проступает черта, характерная и для всех остальных показаний Эфрона. Он не пытается сгладить крутые повороты своей биографии, уклониться от рассказа об эпизодах, невыгодных в его теперешнем положении. В этих последних случаях он, правда, немногословен и остается в рамках того, что следствие уже знает от других арестованных. Но временами он все же оспаривает трактовку этих эпизодов, когда они слишком безудержно выходят в пространство целенаправленных фантазий. Протоколы всех восемнадцати допросов Эфрона воссоздают отчетливую картину его твердости, соединенной с готовностью отвечать за реальные прегрешения перед советским правосудием.
Он подробно рассказывает о своих эмигрантских годах.
О том, что в Праге он был организатором Демократического союза русских студентов; возглавляемая им тогда группа придерживалась ориентации антисоветской — и одновременно антибелогвардейской. Она не имела, говорит Эфрон, своей политической программы. По пыталась выработать собственные позиции, отличные от тех, на которых держалось Белое движение: в нем Эфрон и его единомышленники — бывшие белогвардейцы — к тому времени уже глубоко разочаровались. Чтобы выработать новые позиции, они считали необходимым пристальнее вглядываться в реальные процессы, происходившие в современной России, не терять с ней связь.
Если бы неблагодарный слушатель, которому Сергей Яковлевич так подробно рассказывал теперь свою жизнь, мог взять в руки студенческий журнал «Своими путями» — он увидел бы, что арестованный правдив до мелочей. Все годы эмиграции прошли для Сергея Яковлевича, в сущности, в упорных попытках найти «третью опору» в непримиримой вражде белых и красных. Ни те ни другие не вызывают его полного доверия, но у тех и у других он ищет и находит осколки «своей» правды.
Впрочем, до поры до времени. Время делало свое дело. То, что оказалось перед глазами, вблизи, слишком часто отталкивало: эмигрантские свары, слепая злоба по отношению ко всему, что осталось в России, безудержное восхваление Белого движения…
Куда легче идеализировать то, что вдали, — и к концу двадцатых годов поиски «третьей позиции» заканчиваются у Эфрона выбором в пользу «советской правды».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});