Поля чести - Жан Руо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так, дедушка откопал целую серию фотографий и расставил их против вольтеровского кресла со сломанным подлокотником, в котором сидел (о чем свидетельствовала полная окурков пепельница, забытая возле ножки), но расположил их не в генеалогической последовательности, а по сходству, по морфологическому родству, словно бы пытался в перевоплощениях уловить следы перехода жизни и, проследив красную линию подобия, найти рецепт бессмертия. Глядя на частицы нас самих, разбросанные по лицам, зачастую нам не знакомым, мы не могли отрицать, что являемся их продолжением. Мы узнавали у родственницы, умершей в незапамятные времена (от нее сохранился чуть ли не дагерротип), глаза Зизу и приходили в смятение от мысли, что взгляд может передаваться с того света.
Оставалась коробка из-под обуви. По тому, как он торжественно вручил ее маме и при этом что-то шепнул на ухо, становилось ясно, что в ней собраны самые ценные из находок. Мы потрясли коробку — она не звенела. Если там не золото, то, по меньшей мере, доказательства старинной семейной славы.
В коробке лежали фотографии, открытки, письма, брошь, медальон и две тетради. Наиболее потрепанная из них начиналась аккуратными записями, затем почерк портился, а к концу и вовсе становился не читаемым: заключительные каракули растворялись в белизне последних неиспользованных листов. На фотографиях мы узнали родителей отца: Пьер в машине, Пьер в военной форме, Алина, сидящая в кресле, крупная, с черно-белой собачкой на коленях, или она же — улыбающейся девушкой. Все, собранное в коробке, относилось к ним, за исключением благочестивой открытки, которая смотрелась бы уместнее в тетушкином молитвеннике. Но, приглядевшись, мы обнаружили на обороте молитву патриотического содержания. Речь шла о Первой мировой войне, в которой Бог, не колеблясь, стал на сторону Франции, старшей дочери Римской Церкви. При такой поддержке исход конфликта был предрешен. То-то порадовался бы Жозеф — любимый брат Марии, однако рукописная запись подтверждала, что он скончался в Туре от ран 26 мая 1916 года. Траурную открытку положили на буфет, а в коробку взамен него убрали, по предложению Нины, золотые зубы и обручальные кольца.
Что заключено внутри грецкого ореха? Воображение уносит вас Бог знает куда: пещера Али-Бабы? обломок подлинного Креста? голос Рудольфа Валентино? Вскрываешь скорлупку и съедаешь сердцевину. Узнаешь, что она содержит микроэлементы и витамины, углеводы и липиды, а пещера Али-Бабы существует в воображении Шахеразады, обломок Креста — в древе познания, голос актера немого кино Рудольфа Валентино — в ушах глухого.
III
Участники византийских соборов, спорившие о поле ангелов, должно быть, представлялись тетушке проповедниками распутства. Помню, в какое замешательство мы привели однажды папу — мы тогда в машине ожидали маму перед родильным домом, где она кого-то навещала и нас с собой не взяла, — спросив у него, как в маленьком комочке розовой плоти разобрать, мальчик это или девочка? Он на минуту задумался, постукивая пальцами по рулю, что было у него признаком раздражения. Фаллос, пенис? Нет, чересчур учено. Член? Выспренно. Пиписька? Слишком по-детски (как будто он не с детьми говорил). И вдруг его осенило — обернувшись к нам с лукавой и смущенной улыбкой, он произнес: «Краник». Вот какой целомудренный папа.
И все, никаких других объяснений, что заставит нас хорошенько помучиться в ту пору, когда обнаружится двойная функция краника. Но много и не надо. Стрелка дрогнула и впилась аккурат в середину мишени. Аура молчания, окутывающая округлившиеся животы будущих матерей, только усиливает притягательность неизведанного, приближаясь к которому мы становимся такими осторожными, отстраненными, что, кажется, жизнь почти за нас и не держится, а мы — за нее.
Даже если намеки становятся порой совершенно прозрачными. Так, листая хранившуюся в коробке из-под обуви тетрадь с песнями юной Алины (тетрадь принадлежит такой-то и подпись), среди полного собрания текстов бретонского барда Теодора Ботреля, воспевавшего городок Пемполь и любезную пемполезочку — «У меня два быка» и «Ты, дружочек, ростом мал» (после чего в шестнадцать лет начинаешь беспокоиться за собственный рост) — мы неожиданно наткнулись на предмет желанный и при этом способный удлиняться, бывший, как вы, милые дамы, уже, наверное, догадались, подвязкой, однако двусмысленность сохранялась до последней строчки и, должно быть, вызывала под конец застолья дружный вздох облегчения, поспешно заглушаемый следующей песней: «Есть пруд заросший за селом, часовня отразилась в нем».
И как это нашу Марию угораздило рассказать — видимо, по случаю первых месячных у Нины, поскольку мы знаем это именно от нее, — что ее собственная женская жизнь продолжалась всего восемь лет, с восемнадцати (что не рано) до двадцати шести лет: ошибка природы, но словно бы преднамеренная, чтобы не искушать любовью тщедушное тельце, чтобы она могла целиком посвятить себя подражанию святым и обучению детей. Две тысячи девочек за пятьдесят лет, три поколения, три республики, две мировые войны, и еще успела вместе с ученицами помолиться за мир в Алжире.
Учительством она отдавала свой долг перед Господом, выполняла апостольскую миссию: ни одна смоковница да не останется бесплодной. Она научила читать, писать и считать почти полную аутистку, сорокалетнюю женщину, пребывавшую в постоянной прострации. Мы, помнится, ее немного побаивались, когда нас посылали к ним в дом заказать «курочку на пять человек». Сидит, бывало, в темном углу кухни между стеной и буфетом, в накинутом на тощие плечи жилете, красном, как огнь пожирающий, и под скрип плетеного кресла медленно покачивает головой вперед-назад в такт своим монотонным мыслям. Тело ее, таким образом, уподобляется часам, будто она только для того и живет, чтобы отмерять время собственной жизни. Иногда она стягивает жилет на горле и вздрагивает от какого-то внутреннего холода. Лицо скрыто под ритмично колыхающимися волосами. Ноги в огромных тапочках поставлены одна на другую, чулки приспущены. Она никогда не смотрит в глаза и на наши приветствия отвечает урчанием. Если не требуется присутствие ее матери, она сама записывает наш заказ в тетрадь, которую достает из ящика буфета, пишет старательно, неуверенно, глядя на ее движения, представляешь себе паралитика, только что обретшего способность ходить, для которого каждый шаг — чудо, корпит над страницей, только что язык от усердия не высовывает, вечная ученица, в муках вытаскивающая каждое слово, как новорожденного, из толщи бумаги, она почти лежит на левой руке, заслонившись от нас пеленой волос; когда она заканчивает, на ее отсутствующем лице не отражается ни смущения, ни гордости, она захлопывает тетрадь, убирает ее вместе с карандашом в ящик и, понурив голову, возвращается в кресло, давая нам понять, что мы можем идти, оставив ей ее бездны; она погружается в таинственную тьму, а ведущая к дороге кедровая аллея кажется нам небесным путем. Бывает еще, что она совершенно правильно сдает сдачу. Ее осчастливленные родители не знали, как и благодарить тетушку, и каждый раз нам непременно подкладывали в сумку несколько яиц от своих курочек.
Окрыленная успехом, а может, уверовавшая в божественное расположение, тетушка решила испробовать свой талант на малютке Анни, но тут ее постигла неудача. Малютка Анни — существо без возраста с непропорционально большой головой, улыбающимся лицом, раскосыми монголоидными глазами — разгуливала по улицам, одетая, как школьница, в натянутых до колен белых носках, с детской прической и заколкой, она чрезвычайно гордилась своими бантиками, считая их верхом элегантности, и каждому встречному, осведомлявшемуся о ее здоровье, отвечала, подобно евреям, мечтающим об Иерусалиме: «Анни завтра в Париж». Ее желание сбылось, она попала в Париж, где ее беспорядочно разбросанные хромосомы наконец воссоединились и она умерла в комнате над кондитерской ее сестры на улице Пасси. Интересно, рассказывала ли она жителям фешенебельных кварталов, возможно не таким снисходительным, как мы, что завтра едет в Париж, подобно пришельцу, искавшему Рим в Риме и Рима в Риме не замечавшему? «Париж» — единственное слово, которое она научилась читать, и то благодаря тетушкиной хитрости: вместо буквы «А» тетушка рисовала Эйфелеву башню, так что, увидев сооружение воочию, Анни, должно быть, одна из миллионов посетителей смогла в переплетении перекладин распознать название обетованного города.
Нетрудно вообразить, чего стоило тогда тетушке детским голоском встрять с натужной легкостью в разговор, возможно, просто от обиды, что ее мнения никто не спрашивает, между тем как у нее всегда имеется в запасе словечко по каждому вопросу. (Папу это раздражало: ну что она понимает, скажем, в футболе, он обрывал ее, а она все-таки переспрашивала имя игрока, чтобы в следующий раз упомянуть о нем, как о старом знакомом.) В тот день, однако, ситуация складывается не в ее пользу. Она, как чумы, боится разговоров о совокуплении и зачатии детей, о чем в ее добропорядочные времена ей, по счастью, не приходилось рассказывать в школе. Но, чем оставаться одной на берегу, она предпочитает храбро прыгнуть в воду, поделиться своим скромным опытом, добавив камешек в фундамент познания, но такой махонький, что, если бы не Нина, никто бы его и не заметил. Уязвленная невниманием, тетушка повторяет, будто важное свидетельское показание в щекотливом деле о сексуальности, что для нее лично проблема окончательно разрешилась в двадцать шесть лет, о чем она нисколечки не жалеет, — послушать ее, так она только о том и мечтала: избавление от утомительного ежемесячного напоминания об особенностях своего пола виделось ей милостью Божьей, отныне она могла с чистым телом и духом на руинах своей женской доли строить жизнь блаженной учительницы во славу Всевышнего.