Место - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Работа в тот день предстояла долгая и серьезная, так предупредил меня Степан Степанович. (Он явно был мной недоволен последнее время.) Мне предстояло работать над папкой с делом Рамиро Маркадера, убийцы Троцкого, которое вел Олесь Горюн и с которым мне в свое время пришлось ознакомиться. Опять же от меня требовалось описать подробности этого ознакомления и вспомнить мои разговоры с Горюном. Работа была важной, и, как предупредил меня Степан Степанович, заказчиком был иностранный отдел Госбезопасности. Тем более что по моим пусть не прямым, но косвенным данным Горюна в живых не было. (Иначе, без сомнения, нам бы устроили очную ставку.)
Утомленный, я вернулся к себе в номер во втором часу ночи, и вместе с ключом от номера дежурная передала мне конверт.
Это меня крайне удивило. Писем я не получал давно. Родственники мои меня из виду потеря-ли, и, тем более, как могли они определить мое местонахождение? У меня не хватило терпения подняться к себе в номер, и, остановившись на лестничной площадке перед этажами, я прислонился к подоконнику и надорвал конверт. Небольшое письмецо, скорее записка, выпало оттуда. И запах дорогих женских духов подействовал на меня как залпом выпитый натощак стакан водки. На четвертинке писчей бумаги было всего несколько строчек, и я сразу определил Машин почерк, но смысл от волнения долго не понимал, словно они были написаны на иностранном языке. Так, не понимая смысла написанного, поднялся я к себе и, лишь открыв дверь номера и усевшись в мое любимое кожаное кресло (я быстро обживаюсь на новом месте, и у меня сразу же при этом появляется привязанность к предметам), так вот, лишь усевшись в это любимое мое кресло, я сумел разобрать за разлапистыми, по-женски округлыми Машиными строками их смысл: «Приходите, пожалуйста, в воскресенье часам к двенадцати утра»,– и под этим стояла ее такая же разлапистая подпись. Разумеется, о сне в ту ночь не могло быть и речи. Часов до четырех я просидел в кресле, анализируя записку, а затем забылся от усталости на койко-месте, полураздевшись, но и тогда часто просыпаясь и продолжая анализ. Единственным простым пунктом здесь был вопрос: откуда она узнала мое местопребывание? Разумеется, через Романа Ивановича, друга семьи, бывшего партизана и работника Госбезопасности. Но далее возникал целый ряд неясностей. Чья это была инициатива – ее собственная или Риты Михайловны? Рита Михайловна безусловно держала в руках эту записку, ибо Маша никогда бы ее не надушила, считая это мещанством и глупостью. С другой стороны, тон записки был сух и даже без обращения ко мне по имени. Значит, Маша писала ее нехотя и под давлением некоторых обстоятельств. (Ибо она давно уж была независима от роди-телей и обычные уговоры, не подкрепленные какими-то обстоятельствами, на нее не действовали.) Так что же родителям Маши (вернее, Рите Михайловне, ибо журналист в такие дела не вмешивал-ся), так что же Рите Михайловне надо и почему Маша уступила? И еще один важный пункт – Коля… Встреча в камере заключения при местной милиции, когда Колин крик спас меня от удуше-ния бандой Щусева… И то, что случилось с Машей,– я задыхался, сидя на койке. Я был к утру окончательно обессилен и лежал на койке совсем слабый, как после тяжелой болезни. Таким образом, только-только начавшийся счастливый этап возрождения после того, как на рассвете я был возбужден женским звонким голосом, звучавшим в саду, таким образом, этап этот был смят сразу же в зародыше полученным мною от Маши письмом.
Весь остаток недели работал я дурно, и Степан Степанович даже вызвал меня к себе для разго-вора. Но поскольку был он человек по натуре не злой, то вскоре понял мое состояние. Я поделился с ним весьма осторожно, но он, пожалуй, знал обо мне больше, чем я ему сообщал, и, пожалуй, многое о связях моих с семьей журналиста. Тем более что темп работ над протоколами Щусева изменился, и они чуть ли не были заморожены. Как стало мне также известно, процесс, который предполагалось провести и на котором я должен был выступить свидетелем, был отменен вмеша-тельством некой важной инстанции, и предложено было все сделать без излишнего шума. К тому времени Щусев умер. По делу же Орлова встал вопрос о передаче его в прокуратуру, из нашего ведомства оно было изъято. Вот почему Степан Степанович, обратив внимание на мой болезнен-ный вид, предложил мне двухдневный отпуск, что с воскресеньем составляло целых три дня. Таким образом, я мог отдышаться, опомниться и подготовить себя физически и душевно к встрече с Машей.
Отлично помню тот воскресный полдень. Я решил несколько запоздать, дабы не выказать свое лакейство. Первоначально я планировал опоздать на час, но ошибочно избрал место, где должен был переждать этот «час престижа», неподалеку от Машиного дома, в старом зажиточном москов-ском переулке. Поэтому с самого начала, едва расположившись в скверике неподалеку от Машино-го подъезда, я сбавил «время престижа» до получаса. В действительности же переждал я десять минут. Тем не менее в полдень, на который указывала Маша в записке, я еще не был в доме журна-листа, а находился на улице.
Бывает такой весенний период даже и в большом городе, когда все молодо и налито истомой, особенно под полуденным солнцем, все как бы очистилось, обнажилось и жаждет оплодотворения. Даже и городская земля, городской кустарник и городские деревья, то есть нечто давно подчинен-ное прихотям человека и носящее как бы декоративный характер (даже и городская земля, подчер-киваю), так вот, в весенние моменты в них пробуждается нечто древнее, независимое от человека. Но период этот крайне невелик: с момента, когда после таяния снега все подсыхает, и до того, как начинается цветение. Ибо городское цветение носит уже декоративный характер. Лишь тот корот-кий промежуток, когда все еще голо, но уже пригрето солнцем, полон живого томления, откровен-ного, а не скрытого моралью (человек протащил мораль всюду, даже в природу), и откровенного, не скрытого греха. Каково же было мне, натуре возбудимой и лишенной ласки, находиться в весеннем, пробуждающемся скверике среди птичьего крика, еще более усиливающего жажду весеннего греха, и причем в каких-нибудь десяти шагах от Маши. Есть в Третьяковской галерее небольшая картина художника Саврасова «Грачи прилетели», которая считается, во всяком случае бытует такое мнение, чуть ли не родоначальницей российских передвижников. Так мне кажется, что главная ее сила в том, что за голыми ветвями деревьев, на ней изображенных, ощущается амо-ральная молодая сладость весеннего греха. То есть на ней отлично пойман тот самый обнаженный период весны, весьма короткий и теряющийся с началом цветения. Разумеется, мысли мои в тот роковой весенний полдень не были столь конкретны, но тем более ощущал я жажду и силу нахлынувших на меня чувств. Я даже вздумал отменить визит, ибо вдруг вообразил, что могу не удержаться и начать публично целовать Машу, едва войду и увижу ее.
– Ах ты, Боже мой,– сказал я сам себе вслух (к счастью, скверик был пуст),– ах ты, Боже мой, надо торопиться, дабы развеять мечты.
Реальность и анализ всегда спасали меня, воображение же губило и часто носило элементы почти что преступные. И, призвав этот спасительный анализ на помощь, я понял, что если не пойду немедленно к журналисту, а буду накапливать чувства перед предстоящим визитом, особенно сей-час, в весеннем сквере, то действительно наделаю непоправимых глупостей. Надо было решиться: либо в подъезд, либо – прочь отсюда… Я пересек скверик и вошел в подъезд…
Лишь десять минут перевалило за полдень. Богатый лифт с зеркалом внутри кабины мягко поплыл и остановился перед лестничной площадкой журналиста. Я вспомнил, как впервые явился сюда с ныне мертвым Щусевым, но тут же торопливо отбросил эту мысль, к счастью, быстро и легко от нее отделавшись. При моей нервной организации такая мысль могла быть весьма прилип-чива, но ныне, очевидно, я был всецело поглощен встречей с Машей и если возникало нечто побо-чное, то тут же гасло. Остановившись перед обитыми дверьми, я несколько раз глубоко вдохнул, прочищая легкие и горло, чтоб на вопрос «Кто там?» ответить без дрожи в голосе. Но отворили мне после того, как я позвонил, без вопроса. Во-первых, ждали меня, а во-вторых, рассмотрели меня в дверной глазок. Причем открыла мне не Клава-домработница, а сама Рита Михайловна. Первые минуты взаимоотношений с Ритой Михайловной провел я неожиданно хорошо и ясно, совершенно без суеты. Наоборот, она суетилась, я же отвечал даже излишне сухо. Явилась и Клава-домработ-ница, помогая стаскивать мне синий прорезиненный, китайского типа плащ. Таким образом, эти две женщины учинили вокруг меня в передней такую суету, что я даже испугался, не явится ли сюда также и Маша и застанет меня в таком нелепом положении. Но Маша не явилась. Не явился также и Коля, второй человек, которого я ныне опасался в этом доме, может, даже еще более, чем Машу. (Самого журналиста я в расчет не брал, даже если бы он и явился.) Однако более никто не явился, и у меня возникла тревожная мысль, что вообще, кроме этих двух женщин, в квартире никого. Мы прошли в столовую по сверкающему шоколадному паркету. (За паркетом здесь по-прежнему следили.) И я сразу же увидел Машу. Маша сидела у стола сильно подурневшая, в широ-ком, еще более портящем ее халате. Перед Машей стояла хрустальная дорогая вазочка с вишневым вареньем (она любила вишневое варенье, я узнал это ее пристрастие позднее), итак, стояла вазочка с вареньем и блюдечко с остатками варенья. (Видно, она накладывала из вазочки в блюдечко, а затем уже ела.)