Александр Солженицын - Людмила Сараскина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солженицын, взяв слово в конце, рассказал о своих неудачных переговорах с «Новым миром», а теперь со «Звездой» и с «Простором», которые тоже пока никак не обнадёжили. «Будем уповать на Бога!» — простирая руки ввысь, воскликнула Ахмадулина. Подводя итоги, ведущий заявил: стенограмма обсуждения станет ярким доказательством права повести на существование. Собрание единогласно решило: поддержать рукопись, стенограмму послать во все редакции, которые вели переговоры с автором, и просить ускорить издание повести. «И превратилось обсуждение не в бой, как ждалось, а в триумф и провозвещение некой новой литературы, ещё никем не определённой, никем не проанализированной, но жадно ожидаемой всеми». Таким запомнится Солженицыну первое писательское обсуждение его работы.
И ещё: звонком из телефона-автомата А. И. пригласил прийти сюда завтра японского журналиста Сёдзе Комото, неделей раньше просившего об интервью. «Был будний день, из писателей — никого, вчерашнего оживления и строгостей — ни следа... Привратники были те же, которые вчера видели меня в вестибюле в центре внимания... И пошло наше двадцатиминутное интервью при свете молний». Японец заранее сформулировал вопросы: отношение к мнению читателей и критиков, о «Раковом корпусе», о творческих планах, о восприятии Японии, её народа и культуры, об обязанностях писателя в деле защиты мира. Объявлять во всеуслышание, что арестованы роман и архив, А. И. не стал, а упомянул только, что не может найти издателей для своих новых вещей. Это — увы! — была чистая правда.
В конце ноября пришла бандероль от Булгаковой. «Москва» (№ 11) напечатала с большими купюрами «Мастера и Маргариту», спустя 26 лет после смерти автора. Неужели такая участь ждёт и его, Солженицына, сумевшего к сорока восьми годам опубликовать всего четыре рассказа? После триумфа в ЦДЛ потянулась серая полоса — отменили встречи бауманцы, мехматовцы, ЦАГИ. 19 ноября позвонили из института им. Карпова — встреча состоится, в такой-то школе снят зал (к ним, засекреченным, не пускают). Прислали машину. У входа висит (повесили пять минут назад) объявление: «Встреча с писателем Солженицыным отменяется из-за болезни автора». Автор здоров, зал полон, но… пришлось возвращаться на вокзал. И опять звонили из Дубны, Черноголовки, зазывали, а потом телеграммами или звонками отменяли.
Долг чести требовал показать Твардовскому, прежде чем пустить в Самиздат, вторую часть «Ракового корпуса». В конце ноября А. И. написал, что считает справедливым предложить ему быть первым читателем полного варианта повести. «Текст ещё подвергается шлифовке, я пока не предлагаю читать повесть всей редакции “Нового мира”, но мнение Лакшина меня также очень бы заинтересовало. Пользуюсь случаем заверить Вас, что несостоявшееся наше сотрудничество по 1-й части повести никак не повлияло на моё отношение к “Новому миру”. Я по-прежнему с полной симпатией слежу за позицией и деятельностью журнала. Но обстановка общелитературная слишком крута для меня, чтобы я мог разрешить себе и дальше ту пассивную позицию, которую занимал четыре года назад».
Речи о печатании не было — только чтение, после которого, полагал А. И., неизбежно последует отказ.
После выступления у курчатовцев и обсуждения в ЦДЛ, на фоне срыва и отмены встреч (девяти из одиннадцати) Солженицыну казалось, что упущено нечто важное, что он был слишком сдержан, оглядчив: «Одно, всего одно выступление мне было нужно, чтоб ответить крепенько разок — да поздно! За всю жизнь не ощущал я так остро лишения свободы слова!» Это одно выступление и было ему послано. 29 ноября в Рязань пришла телеграмма: обязательно провести вечер завтра, 30-го числа, в Институте востоковедения, в Армянском переулке. Никакой гарантии, что он состоится, не было; рваться ехать в метель и пургу не хотелось. Но он пересилил себя, сел на электричку и прямо с Рязанского вокзала пришёл к востоковедам. А у них накануне было открытое партсобрание: сотрудники возмущались: почему отменили вечер с Солженицыным? «Чтó, ему официально запрещены выступления? Есть распоряжение?» «Распоряжения нет», — отвечал парторг. И собрание решило пригласить писателя снова.
Потом рассказывали, что Институт востоковедения неделю не мог прийти в себя. В отделах, курилках и коридорах пятьсот участников встречи, ошалевшие от свободы, обсуждали это событие — для кого-то оно стало самым сильным впечатлением в жизни. Публика здесь была ещё горячей, чем в Курчатовском институте, Солженицын же пришёл — говорить, долго искал повод, чтобы всё сказать, и место, где сказать (спустя много лет ход встречи будет опубликован по записи слушателя из зала). И он действительно сказал всё, что хотел: о трудностях «Нового мира» и своём в нём положение, о «Раковом корпусе» (прочёл две главы), о конфискации романа и архива, о закрытом издании его вещей и их чтении по списку, о своей решимости защититься от клеветы. И читал отрывки из арестованного «Круга» — главы о разоблачении стукачей и ничтожестве оперов.
30 ноября 1966 года, в зале, где три часа его слушали полтысячи развитейших гуманитариев, он первый раз почувствовал, что делает историю, превращая себя и своих собеседников в свободных людей. «Вот для этого часа я и жил». Та встреча оставила ещё один след — ворох писем, не требовавших ответа. «Ваш вечер есть некое произведение, литературное, эмоциональное, политическое целое… Мы так взволнованы, что почти не можем слушать. В самом деле: тов. Семичастный запретил, но Солженицын — разрешил! Да разве когда-нибудь бывало у нас в жизни такое?.. Это событие истории… Редко в жизни удавалось пережить такое опьянение… Мы шли небольшой гурьбой по улице и были охвачены совершенно детским, беспредельным энтузиазмом. Вышли на Лубянку, и впервые эти камни на минуту показались не такими уж устойчивыми, не такими непререкаемыми!»
В первых числах декабря А. И. снова нырнул в нору — заканчивать «Архипелаг». Он рассчитывал, что после шума, произведённого в Москве, и того, какой ещё будет по выходе японского интервью, три месяца покойной работы он себе обеспечил. Так и случилось: за декабрь, январь и февраль была сделана последняя редакция «Архипелага»; с дописками, переделками и перепечатками вышло семьдесят авторских листов за 81 день. В эту вторую эстонскую зиму он сильно простудился, стояли тридцатиградусные морозы. «Я всё же колол дрова, истапливал печь, часть работы делал стоя, прижимаясь спиной к накалённому зеркалу печи вместо горчичников, часть — лёжа под одеялами, и так написал, при температуре 38°, единственную юмористическую главу (“Зэки как нация”). Вторую зиму я в основном уже только печатал, да со многими мелкими переделками, — и успевал по авторскому листу в день!» Той зимой он жил на хуторе Марты душевно просторней: не угнетала мысль о новом обыске или аресте. «Всё более безопасными казались эти уже привычные стены, большие замороженные окна, старинная печь с хитроумным чугунным запором, старинный буфет, групповая картина судовых эстонских рыбаков. Уже без опасения пробегал я и в окрестностях на лыжах: соседи знали, что живёт “профессор из Москвы”, нечужой, старается говорить по-эстонски. Лунными вечерами иногда гулял по убитой площадке арестантской ходьбою впёред-назад, и ослепляла меня радостью уже почти готовая, в здание возвысившаяся книга. В эту зиму я был с бородой, не обривался. Так и не выследили нас».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});