Прощение - Михаил Литов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
------------
Непреодолимая зевота, которую навеяло ребячество Вепрева и Паренькова, возымела на меня, по сути, благотворное влияние, придала решимости не ослаблять вожжи и свою сомнительную, шаткую кибитку погонять дальше, в общем, в новом порыве окунуться в наш с Гулечкой праздник, пусть всего лишь призрачный. Каким-то боком я уже даже входил во вкус, во всяком случае, парадный и заманчивый мирок, тем более освященный присутствием Гулечки, сладенький и не стыдящийся своей откровенной пошлости мирок ресторанов прельщал мое воображение больше "сучьей радости" Паренькова, блаженных игрищ Вепрева и сонного единоборства "супружнички" Жанны с неудачами и моей неверностью. Гулечка и слышать не желала о моем повторном визите в ее дом. Мы по-прежнему проводили время после службы вместе (не всегда, разумеется, не каждый день, как мне хотелось), но теперь она отпускала меня восвояси с легким сердцем, не делая ни малейшего намека, что я мог бы остаться. К тому же меня не покидало ощущение постороннего существования за ее спиной, каких-то неприязненных ко мне рож, чего-то вроде тех весельчаков, которых я видел с нею возле кинотеатра. Что же? Выход был один: задобрить ее, как бы даже признать, что вина за произошедшее совокупление лежит на мне одном, и загладить вину щедрым подарком, поутишить гулечкино страдание, вызванное предчувствием неминуемой расплаты, пока скитающейся по неведомым морям в голове столь же неведомого "моряка".
Стиль жизни, подхвативший меня благодаря гулечкиным... уж не знаю, как и назвать... нередко отягощал меня минутами прозрения, и тогда я отчетливо видел, что если так будет продолжаться, то не за горами время, когда я окажусь в тесноватом кольце кредиторов. Естественно, я принуждал себя смело смотреть в будущее. Любое сомнение я подавлял поставленным в упор вопросом: ты что же, глупец, хочешь ее потерять, свою несравненную Гулечку? Снова и снова я в потемках своих экономических трудностей искал, изобретал, раскапывал лазейки к государственным денежным знакам, на которых, надеюсь, после моей героической кончины отпечатают гулечкин горделивый профиль. Так, я взял на прицел человека по фамилии Курага. Своим до талантливости карикатурным житием он как бы стремился во что бы то ни стало доказать, что сколько бы сатирики ни гиперболизировали действительность и ни придавали ей вид гротеска и абсурда, им так или иначе никогда не переплюнуть абсурдность самой действительности.
Это был молодой человек крепкой модернистской наружности, т. е. с бородой допетровских времен, прилично одетый, с плутоватым взглядом и вовсе не глупый. Он занимал место в какой-то столь же пародийной, как и он сам, канцелярии, очень дорожил своей должностью, вечно дрожал, что его уволят, едва вскроются истинные его воззрения, и потому даже выслуживался, а отважное убеждение, что жить следует иначе - не выслуживаться и вообще не служить, не дрожать за свою шкуру и храбро попирать ногами зло, конспирировал до такой степени, словно соображения такого рода сами по себе были чем-то вроде мины замедленного действия. Существовал ряд людей, перед которыми Курага выступал прямо-таки пугающим светочем антигосударственности и инакомыслия, и я имел честь принадлежать к этому ряду избранных. Курага почему-то считал, что я едва ли не напросился на подобную роль. И стоило мне появиться в поле его зрения, он тут же удовлетворенно кидался наперерез, на ходу из поверженного и смиренно задравшего лапки дракона перевоплощаясь в Георгия Победоносца, огненного Данко, спешащего озарить мой мрачный и неосмысленный путь своим вырванным из груди сердцем. Но, не добежав до меня, он еще раз преображался, становясь человеком хнычущим, ибо его душа вдруг как-то попутно становилась уязвлена народными страданиями. И он скорбел на моей груди, и хотел не мешкая пострадать за правду, и хотел всемерно помочь угнетенным, и хотел в сибирскую ссылку, и хотел бежать из Сибири, и хотел в эмиграцию, и хотел нелегально перейти границу, и хотел на белом коне въехать в Москву.
Занимать у такого человека деньги значило идти на верные мучения, я это предчувствовал и потому не слишком удивился, услышав от него, когда мы вышли из канцелярии на улицу, следующий рассудительный ответ на мою просьбу:
- А ведь это сложно, Нифонт, так сразу и не сообразишь, не охватишь... это проблема! Очень сложно и замысловато. Сто рублей... Надо же! Ответ, Нифонт, на дороге не валяется, тут нужно, ой как нужно подумать, обмозговать, потому как очень сложно и заковыристо. Знаешь что, приходи-ка завтра ко мне домой, там все и обсудим, приходи вечерком, часов в восемь. Попьем чаю и поразмыслим сообща, потому как одна голова - хорошо, а две лучше, ведь сам понимаешь, сложно все это...
На следующий день, ровно в восемь, я стучался в его дверь, и открывшая мне благоверная Кураги глухим молчанием ответила на мое приветствие и знаком велела немного обождать. Затем она появилась с подносом в руках, на котором дымились две чашки обещанного чая, и тихо повела меня по темному коридору. Я попал прямо в кумирню, где Курага в минуты молитвенного и бунтарского экстаза бил поклоны перед фотографиями и рисованными изображениями своих идолов. Они развешаны были на стене в том порядке (собственно, четко от Радищева - через Достоевского - до Федора Сологуба на смертном одре), какой представлялся Кураге непредвзятым отражением их заслуг.
Попасть тотчас с порога в этот укромный, не всякому доступный уголок было скверно, было дурным предзнаменованием, если ты пришел совсем не для того, чтобы преклонить колена рядом с хозяином. Кумирня отгораживалась от остальной комнаты, да и от всего мира, черной ширмочкой, освещалась ночником, который не устыдился бы наименования лампадки, и вся эта атмосфера помогла мне мгновенно осознать всю глупость и ничтожество моих расчетов выманить у Кураги сто рублей. Не на того напал! Я увидел, какой мастито русский человек сидит в той кумирне с хорошей книжкой в руках. Это он сумел в рекордный срок превратить свою жену из деревенской полудурочки в молчаливую, но исступленно восторженную служанку всего высокого. Усиленно и даже не без колотушек трудился теперь он над малолетней пухленькой дочуркой, гоняя ее на уроки музыки, рисования и французского, на каток, в бассейн и к какой-то тетушке, которая могла поведать много поучительного из своей затянувшейся жизни. Он сидел в глубоком и низком кресле, читал книжку и не поднимал головы, хотя, полагаю, слышал мои шаги. Сейчас он был богатырем, отдыхающим после своих подвигом, он набирался сил перед новыми свершениями, в числе которых вряд ли предусматривалось финансирование моих странных похождений. И все же я не падал духом, зная, что у Кураги водятся лишние деньги, поскольку он не без успеха вел собственную книжную торговлишку.
- Извини, что не сразу тебя заметил, - сказал он, вставая и протягивая мне руку.
- Я, можно сказать, только сейчас вошел.
- Не начинай с вранья, Нифонт, - произнес Курага с видом сурового наставника, - ты давно вошел. Но обратимся, однако, к нашим головоломным проблемам. - И он битый час толковал о нашем деле в свете трудностей и сложностей общественной жизни, грязной политики, угнетения малых народностей, положения в Африке и того, что его дочери, девочке, подающей большие надежды, никак не удается французское произношение, чему виной известная доля участия в ее появлении на свет Божий неотесанной матери. Постепенно прояснилась такая картина: Курага взял в жены здоровую деревенскую девку не столько по тяготению к патриархальной старине, сколько в уверенности, что она родит ему в аккурат пухленькую и выносливую, без всяких физических изъянов, малютку. Жена справилась с этой задачей в целом неплохо, но все же ее простонародность преуспела нежелательным образом сказаться на развитии дочери, что мы и видим в более чем скромных успехах маленькой бестии на ниве просвещения. Безрадостная картина, которую рисовал Курага, мешала мне сосредоточиться и навести его на тему, в гораздо большей степени меня интересующую. Горестное сожаление, что я не владею правильным французским произношением и не в состоянии во всех его чудесных переливах и воспарениях к божественным звукам раскрыть всю бездну моего желания поскорее отхватить сто рублей, овладело мной, и я едва не уснул. Потом, когда наша беседа приобрела менее декларативный характер, вдруг обнаружилось, что Курага дефект французской речи своей пухленькой дочурки собирается устранить именно с помощью ста рублей. Даже ста пятидесяти рублей потребует рискованная и благородная операция, которую Курага проведет через месяц. Я так и не понял, о чем речь, но через месяц мой друг будет нуждаться в кругленькой сумме, и это не подлежит сомнению. Пока он собрал всего сотню, и нужно ли говорить, каких трудов это ему стоило. И не хватает пятидесяти. Курага бьется как рыба об лед. О, горе Кураге. Он в растерянности, ни ум, ни сердце не подсказывают ему, где разжиться недостающими рублями.