Записки блокадного человека - Лидия Яковлевна Гинзбург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Абсолютная несвобода психологически может предстать человеку как новое для него качество общественного бытия или, напротив того, как дальнейшее развитие привычных тягот и бедствий. В узнаваемости бедствий – сила и слабость противоиндивидуалистических структур.
Вот человек, воспитанный гедонистическими иллюзиями и закамуфлированными формами принуждения. То, что ему приказывают, запрещают, урезывают и нормируют его жизненные блага, – это все для него экзотика, новое качество, рожденное потрясающей ситуацией, требующей подъема всех душевных и физических сил. Ему даже кажется, что у него спросили согласия, и потому свои действия он рассматривает как поступок. А у поступков есть своя психологическая атмосфера – гордости и тщеславия, самоотверженности и страсти.
А вот те, для кого во всем этом нет принципиально нового. Одни реагируют попытками уклониться. Другие – великой стойкостью. Иногда сначала – попытками уклониться, а потом стойкостью. Как бы то ни было, для них это очередная фаза в давнишних отношениях с Левиафаном. Так – именем воспетого в книге Иова могучего чудовища – назвал Гоббс всесильное государство. У Левиафана разные бывают подопечные: единомыслящие, инакомыслящие, вовсе не мыслящие.
Взаимоотношения складываются разные, в разных социальных и психологических формах. Возможно совпадение устремлений, сознательное или стихийное; возможно сопротивление, тоже как сознательное, так и стихийное. Особую, теоретически важную разновидность общественной психологии дает сочетание абсолютной власти с абсолютным эгоизмом подвластного ей человека. Они притерты друг к другу и в то же время друг для друга непроницаемы.
Здесь тоже много градаций – от позиции сноба, с его иллюзиями внутренней независимости, до состояния раба, самого эгоистического из всех состояний. Кто эгоистичнее вечного гребца, прикованного к трюму галеры? Всякое объективное содержание жизни отнято у него, и оставлено ему только его страдающее тело. Эгоизм рабов заслонен силою их страданий и ничтожностью их желаний и целей, но, в сущности, он безграничен.
Имманентный человек, отчужденный от абсолютов и всеобщих ценностей, как массовый, социально типический, существовал в разных обличиях, на разных ступенях общества. Сейчас буду говорить только об интеллигентском его обличии. Я имею в виду то сознание, которое в России завязалось в 1880-х годах, придя на смену народнической традиции. Оно дало не только присяжных позитивистов, но дало декадентов (опыт чистой культуры эгоизма), в конечном счете – символистов, с их романтической попыткой ухватить объективное субъективным, и многое последующее, с поправками и без поправок на объективный смысл.
Еще Блок очень проницательно и со знанием дела сближал столь разные, казалось бы, вещи, как позитивизм и декадентство. Блок понимал, что они сцеплены между собой субъективностью, агностицизмом. Сознание это являло парадокс: в качестве интеллигентского оно предназначено было вырабатывать ценности и идеалы, в качестве позитивистского и субъективного оно закрыло для себя те источники, откуда берутся ценности и идеалы.
После Первой мировой войны западными интеллектуалами владела эстетика распада, отрицания жизни и проч. (потерянное поколение). У нас многие из этого слоя пошли сначала в попутчики, – чтобы оставить за собой возможность участия в общей жизни, но также и в силу исконной (от Герцена до Блока) русско-интеллигентской ненависти к старому миру. Попутчики говорили наивно и горделиво: «Вот это у вас хорошо, а уж это плохо; принимаем отсюда и до сих пор…» – и с ними обращались осторожно. Впоследствии бывшие попутчики кричали: «Гениально!» – ползая у ног, а их методически истребляли.
С четырнадцатого года началась эра великих опытов и испытаний. Жизненные позиции имманентного сознания непременно требовали хотя бы минимума материальных благ. Только при этом условии могла состояться философия, начинавшаяся фразой: А имеет ли жизнь смысл? У бедствующего эгоиста тотчас же находится если не смысл жизни, то интерес, цель, задача выжить. Но он теряет тогда свое убранство и остается страшно голым.
Среди войны (предельной несвободы) эгоистический человек набрел на странную, зыбкую свободу – в размытости границ между открытыми и скрытыми формами принуждения. Не все ли равно, что кто-то не воспользовался какими-то правами и благами, если результат один; и даже, чем больше было прав и благ, тем хуже результат. Кто же удачники и кто неудачники? Где карьеристы с учреждениями, в которых они делали карьеру? Вон стоят их разграбленные квартиры, а хозяева носятся по дорогам войны. Какая разница между напечатанными и ненапечатанными книгами – если нет уже ни авторов, ни читателей? И что нам до катастрофической развязки вековой драмы индивидуализма, когда некому и некогда думать об этом. У нас другие заботы.
Если первое испытание мировой войной вызвало у европейско-американских интеллектуалов резко индивидуалистическую реакцию, то второе могло только удостоверить ее несостоятельность. (Горе эгоистам и гедонистам! Нет в мире ничего более хрупкого и беззащитного.) Дважды и трижды превращенному в крошево поколению открывалась неизбывность социального зла и призрачность единичного сознания. Распадались одновременно два великих заблуждения, казалось бы противоположные, на самом деле имеющие общий источник в гуманизме XIX века.
Истребляемый, испытуемый катастрофами человек не в силах верить в красоту и абсолютную ценность единичной души. Гораздо естественнее ему испытывать отвращение к этой голой душе и горькую и тщетную жажду очищения во всеобщем, в некоей искомой системе связей – в религии? В экзистенциальном самопроектировании? В новой гражданственности?
Переживание общности есть сознательное или бессознательное, сильное или слабое, возведенное в религиозный догмат или робеющее от собственной нелогичности. Это первичное свойство своей социальной структуры человек получает вместе со всеми знаковыми системами, составляющими его культурное сознание, вместе с языком (то есть мышлением) – как носителем общих значений. Человек принимает огромное содержание общего с тем, чтобы своей непрочной жизнью внести в него изменения, большие или малые; в конечном счете малые – по сравнению со всей этой толщей.
Вот почему переживание общего столь же действительно, как и скрещивающиеся с ним интенсивные – до зверства – вожделения эгоизма, скрещивающиеся в том же человеке (создать питательную среду для тех или для других – это дело социально-исторических ситуаций). Даже поступая эгоистически, человек склонен притом оценивать поступки – в особенности чужие, отчасти и свои – по нормам общего. Нормы общего, впрочем, далеко не всегда призывают к гуманизму – даже в своей официальной, камуфлирующей фразеологии. Самые жестокие и корыстные интересы коллектива тоже требуют от личности жертвы, даже тотальной (фашизм это продемонстрировал).
То общее представляется нам иллюзией, обманом, алогизмом, то – единичная личность. Вероятно, и то и другое в отдельности – иллюзия; а реальный наш опыт – это их взаимодействие.
Для западноевропейской мысли второй четверти века характерна история экзистенциалистов. Чистую личность в ее существовании они поспешили нагрузить бременами сверхличного. Одни – религиозным оправданием жизни (когда бог, то оправдание заранее задано). Другие –