Сэр - Анатолий Найман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Собственно говоря, это тоже был – урожай, а засевалось давно, в детские годы, тогда же, когда русская действительность закладывала в нем фундамент отношения к миру. Не меньше, чем в
1945-м, было у него оснований встретиться с Ахматовой в 1920 году, когда оба они ходили по одним и тем же малолюдным петроградским улицам. Свело же, например, Ахматову с мальчиками
Смирновыми, которые волей случая в 30-е годы оказались ее соседями по квартире. Но, по-видимому, урожай к 20-му году еще не поспел, зерно не созрело настолько, чтобы пойти на хлеб судьбы. И я испытал пронзительное чувство, но не был удивлен, узнав, что письмо ко мне, написанное им за несколько дней до смерти, оказалось последним в его жизни: в Россию – об Ахматовой
– о конце всего, что было.
Первое же я получил еще в августе 79-го, оно шло два месяца. Это был ответ на посланную мной антологию “песни трубадуров”, которых я тогда перевел. “From Isaiah Berlin. 26 July 1979.
England. Многоуважаемый Г-н Найман, благодарю Вас за любезно присланную книгу, которую я получил и прочел с большим удовольствием. Кто знает? Может быть, нам посчастливится и с’умеем встретиться: я много о Вас слышал от знакомых Анны
Андреевны и от друзей ея, которые находятся за границей. Вот и все. Sapienti sat. Поклон и наилучшие пожелания Лидии Корнеевне.
– Исайя Берлин”. Это было написано на белом картонном бланке с отпечатанным в правом углу типографски “All Souls College,
Oxford”. Что такое Колледж Всех Усопших, где между прочим бросают собеседнику “sapienti sat”, где в невидимой миру роскошной келье сидит Сэр, а меня в разгар советской власти величают не “товарищем”, а “господином”, где, если переходят на русский, то в родительном и винительном падеже говорят “ея” и после “с” перед лабиализованной гласной ставят апостроф, я мог только воображать по прочитанной литературе. Sapienti sat, догадливому довольно, означало, в частности, что заграница не невозможная вещь и что есть люди, которые, окажись я там, могли бы принять во мне участие. В какой-то степени, может быть, и он сам. Конкретные друзья и знакомые Ахматовой, говорившие с ним обо мне, были, вероятно, Аманда Хейт, Бродский, Питер Норман.
Ранней весной 1988 года – еще лежал снег, было холодно – он позвонил по телефону, из Москвы. Сказал, что прилетел всего на несколько дней и спрашивает, нельзя ли прийти завтра в гости, в полдень. Можно. Адрес такой-то? Да, давайте объясню, как добраться,- вы в какой гостинице? Я гость посла, меня привезет посольский шофер. Тогда пусть подойдет к телефону, я объясню ему. Не надо, он сделает сегодня пробный разведывательный рейс, все будет в порядке, так что до завтра. До завтра. И сразу позвонила Лидия Чуковская – что только что ей звонил Сэр, приедет к ней сегодня вечером, сказал, что дорогу найдет, шофер сделает пробный рейс. Назавтра в двенадцать мои дети стояли у окна. Закричали: приехал – я выглянул. В прямоугольник нашего серого двора, составленного из одинаковых девятиэтажных коробок, по грязной ледяной колее вплывал серебряный “роллс-ройс” с флажком посла на крыле. Я поднял глаза и увидел в десятках окон дома напротив лица, так же выпялившие глаза на эту сказочную не то птицу, не то рыбу. Было начало правления Горбачева, советской власти еще никто не отменял, железного занавеса не поднимал, и не мираж ли этот королевский “роллс-ройс” в пространстве нашего убогого двора, не знал ни один из его жителей, включая меня.
Вышел шофер в форменной фуражке, обошел машину, открыл другую переднюю дверь, из нее на лед ступил пассажир в темном пальто и рыжем меховом треухе, шофер открыл заднюю, появилась молодая элегантная женщина, и, прежде чем пересесть на освободившееся переднее сиденье, они попрощались. Серебряный лебедь тронулся, а лифт на нашем этаже высадил Исайю Берлина.
Он заговорил – и тем самым нам с женой предложил говорить – сразу так, как говорил с нами на протяжении следующих десяти лет, когда наши встречи были уже регулярными, а в течение оксфордского года частыми: привычно. Как будто эти десять лет нам не предстояли, а были уже позади, и поэтому градус иронии по отношению к вещам, требующим иронии, он не установил, а словно бы на него, всем троим известный, сослался. Иронии и доверительности. Сказал, что приехал вместе со своими близкими друзьями Бренделями, знаменитым пианистом, который дает в Москве концерт, и его женой. Я спросил, не ее ли видел я сверху. Ее, ответил он много быстрее, чем я ожидал, и как если бы мой вопрос имел в виду нечто другое или продолжение, естественно напрашивающееся у нас обоих, прибавил – весело, невсерьез: она немка, но родилась в сорок пятом году и за преступления нацистов ответственности не несет. Дескать, вот так!
Когда я к слову упомянул, что американский Веллсли Колледж пригласил меня прочесть лекции как специалиста по старопровансальской поэзии, “а какой я специалист?” – он с той же определенностью, выражаемой через ту же мгновенность ответа, тему погасил: “Поверьте моему опыту, вы в сто раз больший специалист, чем им требуется… И что, ваши дают вам разрешение?” К тому времени я прошел в общей сложности через тринадцать инстанций, но к моменту разговора был еще на середине пути. “Если получится,- сказал он,- может быть, и к нам бы приехали?” Потом мы видались, когда я приезжал в Англию на разные конференции, и он опять спрашивал: “Так есть у вас желание немного пожить в Оксфорде?” – каждый раз успевая сказать это прежде, чем я мог бы попросить. А потом однажды позвонил незнакомый пожилой человек, сказал, что он оксфордский профессор такой-то, что он в Москве, что он друг Исайи и Исайя прислал с ним анкеты и просит, чтобы я их заполнил и передал заявку в All
Souls на место Visiting Fellow, гостя-стипендиата. Когда? Да завтра.
В тот год, что я провел в Оксфорде – с осени 91-го до лета
92-го,- там оказался, тоже по приглашению университета, мой школьный друг, биолог. В своем деле, в России, он был заметная фигура, чего-то они стоящее открыли или вот-вот должны были открыть, так что признание, в частности со стороны англичан, зиждилось на заслугах. И поэтому мое там пребывание, не основанное на карьере, на ученой степени или научном достижении, или просто достижении, а только на том, что я, такой как есть, дружу с Исайей, своей “незаслуженностью”, “несправедливостью” портило ему настроение. Мы были в коротких отношениях, искренне симпатизировали друг другу, но общие знакомые спрашивали, почему он, вообще-то склонный к веселью, часто мрачнеет в моем присутствии. Тоже и оксфордский профессор, специалист по русской литературе, несмотря на то что когда-то даже играл в джазе, то есть как можно бы предположить, не чужд был пустякам и обаянию вольного, не включенного в заведенный регламент течения жизни, давал мне понять всякий раз, как выпивал рубежную порцию виски, что, не будь Берлина, не попасть бы мне в этот афинский рай. По их прейскуранту Оксфорд должен был представлять для меня большую награду, чем дружба с Исайей.
Я был согласен. Тема, которую я предложил Колледжу для получения
Visiting Fellowship, гостевой стипендии: сопоставление русского акмеизма и английского имажизма,- и не требовала моего обязательного присутствия там, и не всецело захватывала меня.
Пожалуй, одного Роберта Хьюма, думаю, я не мог бы понять без ущерба, не пожив в атмосфере английского университета, английского города и этой страны. Стихи Элиота и Лоуренса
“конкретная” Англия только иллюстрирует наглядными чертами, а
Паунд и Эми Лоуэлл совершенно такие же в Англии, как везде.
Хьюма и о Хьюме читаешь за столом в пустой библиотеке Кодрингтон или в многолюдной Бодлеан с необъяснимым и непобедимым ощущением того, что здесь его фигура реально приближается к читаемым строчкам, уточняется и укрупняется. Все меньше остается времени до отправки во Францию и гибели под огнем первой мировой, надо успеть уложиться до 33-х лет, так что все слова произносятся в последний раз… И еще чахоточного Жюля Лафорга этот климат и эта топография, своей пронизанной ветром, сырой и пасмурной теснотой словно нарочно приспособленные для того, чтобы через не задернутые занавесками окна с улицы видеть в освещенной электричеством комнате теряющих силы Нелли Трент, Инсарова или
Дез Эссента, тем более превращали из общего для акмеистов и имажистов исторического предтечи в реального поэта, живого, умирающего, юного, нового.
Но не ради же того, чтобы это узнать, попал я в Оксфорд. Скорее и тут был урожай тех, “ахматовских” лет, когда поэзия выстраивала и определяла мою дальнейшую жизнь, незнаемую, непредставляемую, незагадываемую. Тогдашняя реальность – поэзии ради поэзии и одновременно ради выстаивания под грузом советских условий – могла спровоцировать будущий оксфордский грант не больше, чем шутка Шилейки, второго мужа Ахматовой, который в разрухе, голоде и холоде послереволюционного времени сказал ей мимоходом: “Когда вам пришлют горностаевую мантию из