Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не первый, не последний Д. Мережковский убоялся и убоится безумия одиночества, не первый он стал порываться заговорить с массой о «сокровенном», не первый он останется без ответа. Не первый он не найдет слов для выражения своего безумного порыва «действовать», лишь бы не молчать и не быть одному!
Мы говорили все это не со злорадством или хохотом, но с самым глубоким почтением и грустью, ибо мы знаем неизбежный конец всех таких нечеловеческих исканий, а еще и потому, что и у нас в глубине души есть своя бездна, не менее ужасная, хотя, быть может, и укрытая нашим молчанием.[249]
Вот почему Мережковский говорит о самых даже «злободневных» вопросах из какой-то страшной глубины, которая следует за ним, подобно бездне Паскаля, всегда зиявшей в его душе. Вот почему понять смысл тех условных, неизбежно туманных, несоизмеримых почти ни с чем жестов, значков и терминов, которыми пытается Мережковский сигнализировать нам по поводу сокровеннейших переживаний его «внутреннего опыта» — оказывается возможным лишь частично. Вот почему, притягивая почти магически смутным сообщением нам какой-то скрытой в нем великой тайны, он роковым образом отталкивает нас, лишь начинает говорить о ней, приспособляя свой язык к понятиям и терминам уже избитым, уже обыденным и многосмысленным.
Путь от символа к догмату — вот путь Мережковского.
Путь от созерцания к действию, от литературы к новой церкви.
В этих формулах все слова звучат иначе, все термины переоценены. Десятилетия пройдут, прежде чем Мережковский сумеет раскрыть смысл главнейших из них в достаточной мере.
Символически борьба Мережковского с мировым злом выражается в борьбе с «чертом».
Однако и здесь он впал в роковые противоречия. С одной стороны, его борьба с чертом похожа на гоголевскую иронию, высмеивания черта как чего-то серединного, грязного, комичного, шутовского, сходного даже с датской собакой, во всяком случае — чего-то серенького; с другой стороны, он, видя в нем главного врага всего прекрасного, главный узел всей мерзости и источник всех ужасов, — как бы соглашается вслед за христианством признать в нем «князя мира сего». Каким же образом «что-то серенькое, комичное» оказывается в конце концов победителем вселенной и царствует надо всем? Мы думаем что «высмеивание черта» — плохая штука, что не этим способом можно спасти свою душу, ибо при этом преуменьшается смысл мирового зла, забывается Тот, Кто действует за спиной черта, т. е. Сатана. Последний же, что, впрочем, издавна замечено поэтами, едва ли может вызвать смех. Борьба с Сатаной должна вестись иными путями. Впрочем, не лучше ли все-таки Сатана, чем добрая часть того человеческого рода, который мы спасаем от него, не чужды ли именно ему те низкие формы теплого зла-добра, которые горше абсолютного зла?
Б. ЭЙХЕНБАУМ
Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ — КРИТИК[250]
Д. С. Мережковский как исследователь русской литературы и как ее «тайновидец» — это то, что требует сейчас серьезного, принципиального отпора. Импрессионизм, и в искусстве, и в критике, отжил свое время. Борьба «непосредственности» с «рассудочностью» определила внутренний пафос импрессионизма, создала его идеологию и закончилась полной его победой. Но победа обязывает больше, чем поражение. Оружие, которым побежден враг, должно храниться в Музее, как реликвия. Действовать им же после победы — это и кощунство, и бессилие. Рассудок побежден и унижен — тем радостнее и спокойнее должен вступить в свои права разум. Интуиция не может ужиться только с рассудком, ее отвергающим; для разума она — желанная сотрудница. О непосредственности можно говорить только до тех пор, пока рассудочность надеется на победу. Если этого нет — надо строить новое.
Мережковский никогда не был импрессионистом настоящим, его менее всего можно упрекнуть в «непосредственности»; он — рассудочен и силлогистичен, он — почти педант, но силлогизмы его — какие-то изменчивые, странно подвижные, точно и не силлогизмы. За ними всегда чувствуется не интуиция, а формула, в них самих мысль не вспыхивает, но тлеет, а между тем они имеют вид неожиданных открытий, озарений, потому что они — мгновенные, без ясных посылок, без соблюдения логических законов. Рассудочность, облеченная в импрессионистическую форму — вот своеобразный метод Мережковского. Недаром он на наших глазах превращается в публицистического критика: публицистика его — рассудочна и тенденциозна, но это едва заметно, потому что в критике он — как бы импрессионист. Публицистом трудно быть потому, что в самой практике своей он должен быть глубоко теоретичен, в самой стойкости — многосторонен и подвижен. Для критика — трудность иная: перед ним — вечно меняющийся, вечно живой мир образов, который он должен обфилософствовать, должен почувствовать в их расположении внутренние законы, приводящие их в систему, должен вскрыть их метафизическую сущность. Мережковский соединяет одно с другим, но так, что в каждом исчезает трудность: педантизм свой он скрывает в форме публицистической принципиальности, а критическому анализу сообщает импрессионистическую «легкость в мыслях». Получается нечто и чичиковски-тяжеловесное, и хлестаковски-воздушное одновременно.
Может показаться, что Мережковский возрождает старую нашу критику — недаром читал он лекцию о Белинском. Может даже показаться, что он не Белинским хочет быть, а Добролюбовым или Писаревым наших дней — так много говорит он о «сегодняшней нашей общественности». Но это только кажется. Публицистическая критика Мережковского явилась плодом разложения, и потому она — во сто раз больший грех по отношению к литературе, чем критика 60-х годов. То были, как говорит сам Мережковский, наши «рабочие будни», когда честность обязывала видеть в поэзии лишь праздник. В творчестве Писарева и Добролюбова есть свой внутренний стиль, это — наши примитивы, и, как таковые, они исторически обоснованы и оправданы. За Мережковским и в нем самом — не будни, но пир, почти оргия. Он не только пил новое и хмельное вино русского декаданса, но и сам творил его, сам растил для него виноградники и лелеял сок. Отрицать это Мережковский и не дерзает: мы, говорит он, декаденты, «дети ночи» по преимуществу. И потому те новые будни, та «сегодняшняя общественность», к которой он теперь призывает и ради которой отрекается от «вчерашнего декадентства» — не просто будни и даже не великий пост, смысл которого — подготовить душу к принятию грядущих светлых дней, а что-то другое. Положение Мережковского — очень серьезное, и тем серьезнее, что он его, по-видимому, не понимает. Он хочет избавиться от «вчерашних» болезней — «индивидуализма, одиночества без общественности», хочет «выздороветь» и стать «сегодняшним». Само по себе это желание ничего дурного не знаменует, но оно страшно обязывает человека. Каяться в своих грехах труднее, чем совершать их, потому что настоящее, глубокое покаяние требует величайшей искренности, величайшего благородства. Отрекаться от своего «вчера» легко, но трудно сделать это так, чтобы новое «сегодня» не усомнилось, не заподозрило. Можно очутиться «в страшном промежутке», между «вчера» и «сегодня», если в отречении будет хоть один неверный звук, хоть одно придуманное слово. «Сегодня» радостно принимает новых членов, но оно всегда — строгое, пытливое, оно всегда вслушивается внимательно в то, как отрекаются от своего «вчера». И вот этого-то Мережковский, очевидно, не понимает.
«К Некрасову мы были не правы в нашем декадентстве вчерашнем, — пишет Мережковский, — будем же не правы и к Тютчеву в нашей сегодняшней общественности, чтобы восстановить правоту последнюю, понять и соединить обоих». Мне не хочется говорить о том, что формально неправильно такое своеобразное применение гегелевской триады: антитезис должен верить в свою правоту — только тогда возможен синтез. Неправда должна быть бессознательной, потому что иначе она — обман, который ни к какой «последней правоте» привести не может. И вот именно так нельзя отрекаться от своего «вчера», а тем более невозможно так относиться к новому «сегодня». Каждое «сегодня» верит и должно верить (в этом — героизм истории) в то, что ему суждено открыть или создать эту «правоту последнюю», и потому зовет оно к себе и принимает только верующих. А Мережковский, если даже и верит, то только в какое-то неопределенное будущее, в какое-то завтра. Отсюда — его неуважение к «сегодня», несмотря на кажущееся перед ним преклонение. Отсюда же — его легкомысленное отречение от «вчера». Первое проявляется в его «приятии» Некрасова, второе — в отказе от Тютчева и в предпринятом для этого искажении его поэзии.
Мережковский не хочет быть «эстетом», потому что «эстетизм становится пошлостью». Он гордиться этичностью русской литературы и готов «жизнь» предпочитать «искусству». Но странно — Некрасова он не решается «сравнивать» с Пушкиным, находя это «эстетическим промахом», а о Пушкине говорит: «Узнав о 14-м декабря, поэт выехал из Михайловского, а когда заяц перебежал ему дорогу, — вернулся обратно. Не хотел быть мучеником. У него была иная судьба — и благо ему, благо нам, что он исполнил ее: мучеников много у нас, Пушкин — один». Мережковский говорит о зайце, но умалчивает о той сложности, какая была в отношениях между Пушкиным и декабристами. С этими фактами нужно быть очень осторожным, а Мережковский над комментарием не задумывается. «Не захотел быть мучеником» — это, в сущности, оскорбительно для памяти Пушкина, но Мережковский умеет обезоружить неожиданным комплиментом: «Пушкин — один». Читатель может быть сбит с толку такой умственной эквилибристикой и не заметить, в каком «промежутке» оказался здесь Мережковский. Он хочет быть этичным в самой эстетике, а между тем проявляет в отношении к Пушкину чистейший «эстетизм», так комментируя поступок Пушкина. В своем усердии к этике Мережковский не удержался — и пришлось вернуться к эстетизму: «мучеников много у нас, Пушкин — один». Ведь это — уже не эстетический, а этический промах!