Красное колесо. Узел II Октябрь Шестнадцатого - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не было.
– Ну, на митинге говорили. Потом по коридорам пели революционные песни и врывались на лекции.
– Здорово, молодцы!
– Университет, Бестужевка и наши Психонервы – готовы к забастовке. Всеобщую – поддержим и мы.
– Молодцы! Вот молодцы, ребята! – сидя против него через небольшой обеденный стол, радовался Шляпников.
Идёт поддержка, откуда меньше ждёшь. А рабочие – как бараны за этими оборонцами.
С одобрением смотрел на Рысса:
– Сейчас стачка против локаута – главный бой!
– Понимаю.
– И готовим – твою листовку. Не как в древности подпольной, знаешь, писали от руки, раскатывали на гектографе. А в самой настоящей типографии.
Рысс головой покачал, как не веря.
– Увидишь! Не стану называть, а делается так: в ночную смену подбираются все верные люди, и вместо их газеты – наша листовка. А там только пачками выноси.
– А у межрайонцев ещё проще.
– А как? – ревниво Шляпников. “Межрайонцы” была группа между большевиками и меньшевиками, которая считала, что она одна только…
– Да прямо в легальной типографии за деньги печатают. Хозяин берёт за 1000 листовок 50 рублей со своей бумагой.
– Ну-у-у… – даже недоволен Шляпников.
– И где типография! – на Гороховой, рядом с градоначальством.
– Здорово, – нахмурился. – То-то я смотрю – у них бумага хорошая, шрифт. Ну, ладно: сегодня вечером будем листовки раздавать. Я постараюсь к ночи сюда прислать, для Невского района. А вы утром как можно раньше забирайте – и раздавайте. Этот бой надо выиграть. Такого боя ещё не давали.
– Понятно, – светло-рыжими бровями отозвался Рысс. – Приложим.
Твёрдый парень. Без них бы вот разорваться. Когда это всё сочинять да…
– Ну, а та?
– Готова и та, – тряхнул головой Рысс. Волосы его, хоть и вздыбленные, нисколько на этом отдельно не колебались. И достал из кармана, развернул на скатерти бумагу с новым текстом.
Новые дела и старые годовщины наступали на пятки, гнали. Ещё о локауте и не знали, а эта листовка уже была заказана к 4 ноября, ко второй годовщине ареста думской фракции большевиков. Хотя на суде они себя вели не как надо, особенно Каменев, но уже принято было в эту годовщину сгущать рабочую злость.
Почерк у Матвея крупный, неровный, с хвостами. Читать можно. Но захотелось Шляпникову ухом принять.
– Только не громко, чтоб в фотографии не слышали. И Рысс тоже с удовольствием стал читать, громкость сдерживая, а выразительность всю подавая:
– …на скамье подсудимых в лице пяти депутатов сидел весь российский пролетариат… В то время война ещё только запускала свои когти в тела европейских народов. В громе барабанов буржуазной лакейской печати у многих ещё были закрыты глаза…
Звонкий голос, просто рвётся на митинги. Хорош из него будет оратор. Кто сам сочинял, тот и знает, где выражение выразить.
– Замечательный слог у тебя!
Ленин верно написал, что листовки – самый ответственный и самый трудный вид литературы. В эмиграции мало кто таким слогом пишет. Бухарин – скучней. И сам Шляпников, как ни натаскивала его Коллонтай, – неважно совсем, не хлёстко.
– …День похищения нашего рабочего представительства ознаменуем усилением агитации за лозунги… Под визг приводных ремней протягиваем мы вам свои мускулистые руки! Сомкнутыми рядами, возродившись в 3-м Интернационале, мы усилим борьбу за прекращение войны путём гражданской войны…
– Здорово. Здорово. Только вот что: ты – межрайонцам не пиши.
– Я межрайонцам не писал! – воззрился Рысс.
– Ну да, говори! Слог твой узнаю.
– Да это не я, товарищ Беленин! Да они там сами все письменные.
– Ну ладно. А то – нечестно.
Забирал бумагу. Остались влажные тени от пальцев, где держал Матвей.
– Скажи, а Соломон Рысс, максималист, тебе не брат был?
– Двоюродный.
– Ничего у вас семейка, боевая.
Простились со студентом – вошёл зять, кончив свою работу, но ещё в халате. Вошёл, посмотрел на деверя странно, улыбнулся:
– Алексан Гаврилыч, сколько у меня бываешь, а никогда не снимешься. Ни в ту осень, ни в эту. Потом хватишься по этим годам. Давай сейчас, а? У меня на пластинке место осталось.
Шляпников посмотрел с удивлением, даже не понял сразу. С какой стороны привыкнешь смотреть – с другой и не взглянешь. Привык он, что на площади толпится народ, что в фотографию всякому зайти неподозрительно, да каждый раз и при нём кто-то снимался, видал, – а в голову не стукало, что и самому ж можно.
Из головы ушло, что это можно и ему.
Что это нужно ему.
Или Сашеньке.
Плечи пошли в пожим. Губы тоже. И рукой, мужское оправдательное движение, к щекам, протёр:
– Да я ж небрит, Иосиф Иваныч.
– Ну, побройся. Сейчас Маня кипяточку.
Да разве в том, что небрит? Всё настроение не то, придавило, несёт куда-то, какая фотография!
Однако к зеркалу подошёл – к наклонному, в межоконнике над столом, неудобно и висит, изогнуться надо, чтобы посмотреть. Да и тусклеет уже, края в облезлых пятнах.
Своих тридцати двух лет никак не меньше, можно и под сорок. Лицо – и русское, и не то чтоб выпирало русским: чуть иначе усы подстригал, волосы разбирал на пробор, и на снимке с французскими рабочими в цеху не сразу его и отберёшь, который русский тут. А в хорошем костюме – так и коммивояжёр, что ли.
Самому-то ему хотелось бы вид погероичней, больше бы чего-нибудь революционного. Хотя нет, тогда б и полиция цапала хватче. А так – средний тихий мастеровой, любит заработать, если пьёт – то немного. Скромные усы, скромные волосы коротко стриженные. Да не от этого, а: взгляд, весь вид какой-то странный, самому себе всегда непонятный. Такой вид, что ли, будто он знает больше, чем делает. (На самом деле – что знал, что умел, то и делал честно всё). Такой вид, что ли, будто он знает, что делает всё зря. Какие-то глаза не такие, не боевые, какая-то улыбка не такая, печальная, и на всех фотографиях так всегда, как ни приосанивайся, – почему такой странный вид? Не похож на настоящего революционера. Рысс, мальчишка, и тот гораздо больше похож.
А сегодня ещё и глаза безо сна и покоя, и усы опущенные, и вид такой недовольный – совсем не тот Милунечка, которого Саша звала, рвала в Хольменколлен на прогулки по косому угорью, встречать поезда на обрыве. А молодость, а сила, а ноги резвые! – неужели тому двух лет не прошло?
– Нет, Иосиф Иваныч, спасибо. Другой раз как-нибудь. Не до того.
– Ну, смотри. Тогда обедаем. – Пошёл Коваленко руки мыть.
А что за вид был у Саньки в 17 лет, ещё до первой одиночки, до гласного надзора, до Владимирского централа, ещё когда совсем не был революционер: в косоворотке провинциальной самой дешёвой, а руки беспокойно просятся в дело, еле держишь их на груди, как живых, чтоб не вырвались. И глаза – к подвигу, к вере.
А вера та была – древлеправославная. Она ещё гналась тогда, и за неё стеной стояли истинно православные, и, как все, готов и Александр был – умереть. Но гонения отменили, пострадать за веру не стало возможно, и кто потороватей – приспособлялся к начальству, а сила молодёжи потекла по другим дорогам. Александр пошёл в социал-демократию. Как будто всё другое, а гонители, а враги – те же самые, разве с другого боку.
И не намного старше того возраста, хоть уже после нескольких арестов, а такой же ещё провинциальный неумелый паренёк, не умеющий руки держать, ни сам держаться, строгий, застенчивый, малословный, он уехал за границу – и вдруг оборотилось неожиданным, в мечтах не представимым: красавица барыня, как ещё недавно он назвал бы её у себя на Руси, красавица писаная, хоть и ростом мала, старшая его на двенадцать лет, и опытом искусительная, захватила его цветным крылом – и даже от земли отрывало иногда, так ноги немели, в груди кружилось от небывальщины. Как говорится: рад госпоже, что мёду на ноже.
Что мёду. На ноже. А со временем – оборачивалось. И выравнивался он с ней. И вот со своими лишними годами, со своим немецким, французским, английским, манерами, письменностью, всему этому его образуя, меняя, – признала она себя перед ним чухной: твоя чухна, Милунечка! приезжай скорей!
И Ленин требовал – скорей (сюда скорей, и назад скорей с докладом). И если туда сейчас уехать, будет опять пансион одинокий, заваленный сугробами, и свечи острых северных елей в снегу. Но вся Скандинавия – чистый вымысел, морок. А правда – темнеющий петербургский день, постукивание настенных часов в тихой столовой и о тарелки звяканье ложек, добирающих суп.
Он – и сам разве с ними ел?…
Сестра и зять о чём-то толковали и к нему обращались, он не отвечал, не понял ничего.
– Маня, я второго не буду. Я бы сейчас поспал. – Соображал дурной головой, сколько можно себе позволить. – Да два часа… с половиной даже… Там раньше будут не готовы. Разбудишь – и поеду. А к ночи ближе пришлю листовки на ваш район, а вы раздавайте, кто придёт. Вот этому молодому человеку тоже штук… ну, четвёртую часть чего пришлю.