Меньший среди братьев - Григорий Бакланов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я понимаю, все это нервы. Там сдерживался — спокойная походка, благополучный вид, жесты, — а здесь, дома, нервы разошлись. Но все-таки странно.
И еще время предвечернее, оно всегда на меня действует, пустая квартира, блеск зеркал в темноте. Зеркал у нас втрое больше, чем нужно, отражать некого. Я одеваюсь и еду за три останов-ки в гараж. И когда вижу там, что нашей машины нет, а сторож говорит, что на ней еще днем уехали, я не сомневаюсь больше: случилось несчастье.
У меня опять возникает надежда, пока от троллейбусной остановки иду к дому и вижу издали свет в окне большой комнаты. Насколько помню, я там света не оставлял. Однако во дворе нет машины. Конечно, может быть и так: пока я ездил в гараж, Кира вернулась, теперь я здесь, а она поехала ставить машину. Это ее затея, чтобы у нас непременно была машина. Люди сами создают себе сотни лишних проблем, и уже без этой ерунды, кажется, жизни нет, счастья нет, а для счастья нужно совсем другое.
Еще на площадке лестницы слышу, как настойчиво, упорно звонит телефон в квартире. В спешке начинаю открывать дверь не тем ключом, открыл наконец, бегу. Звякнув в последний раз, телефон смолкает. Длинный сплошной гудок в трубке.
Одетый, стою, жду. Даю прозвонить два раза, чтобы не разъединилось случайно, снимаю трубку.
— Слушаю!
Молчание.
— Я слушаю.
— Это я.
Лелин тихий голос. Сажусь на диван.
— Ты мне звонил?
— Много раз.
— Я ездила в Тамбов к маме.
— А Соловки?
— Какие Соловки?
— На работе сказали: экскурсия на Соловки по осмотру чего-то.
— Кто-то из наших остряков упражнялся.
— Я удивился несколько.
— Мама у меня заболела, к маме ездила. Так обрадовались мне мои старички.
— Понятно.
Впервые в жизни я не рад Леле.
— У тебя голос какой-то странный… Случилось что-нибудь? Тебе неудобно говорить сейчас?
— Да.
— Ты можешь отвечать на мои вопросы: да — нет?
— Сейчас нет.
— Ты мне позвонишь?
— Да.
Опять сижу и жду. В сущности, ждать больше нечего. Только стыд удерживает меня от того, чтобы начать звонить в милицию, в морг. Мне кажется, никого в жизни никогда я не ненавидел так, как ненавижу сейчас мою жену. И ничего я так не желаю, как только одного — чтобы она была жива.
Мне вообще стоит нервов, когда она за рулем. У нее плохая реакция и огромная самоуверен-ность. Даже выезжая из переулка на магистраль, она считает и уверена, что преимущество ее, и только ее. Она способна выскочить из машины, затеять скандал с шофером грузовика, собрав вокруг себя толпу и остановив движение. А с тех пор как мы продали „Москвич“ и купили новые „Жигули“, всюду и везде преимущество ее.
От волнения у меня горечь во рту, я то и дело хожу на кухню пить воду из-под крана, опять возвращаюсь, опять иду и все время прислушиваюсь. Ловлю себя на том, что бессознательно уже оглядываю квартиру другими глазами, вижу, как будет здесь без нее, как все это сразу станет не нужно. Я не хочу перемен. Да, брак наш, видимо, неудачен, все это так, и многое в моей жизни сложилось бы иначе; возможно, от этого я плохой отец, холоден к сыну, но поздно, поздно менять что-либо, большая часть жизни прожита. И что мы знаем вообще? Природа подбирает пары. Приятель мой, психиатр, рассказывает, что у его больных — имеются в виду мужья и жены — обычно и отпечатки пальцев схожи. Вот так! Нам бросается в глаза, как люди не подходят друг к другу, нам кажутся они несовместимыми, но мы не видим, что их связывает. И когда нет детей и у супругов нет стремления к детям, не природа ли нашла нужным отломить эту бесплодную ветвь? Но нам опять не виден скрытый смысл.
Не знаю, может быть, действительно в молодости мне не встретилась какая-то яркая, особенная любовь, если только такая бывает в жизни, а не в книгах. Но после трех с лишним десятков лет, прожитых вместе, смешно говорить о любви, есть привычка, есть то, что прожито и пережито.
Когда наш сын был совсем маленьким, мы сняли дачу в Трудовой у генеральши. Дача была только что построена, год, как поставили сруб: новый сосновый дом на огромном участке среди сосен. Генерал и не пожил в нем, умер скоропостижно; соседи говорили, надорвался на этой семейной стройке. Хозяйка, донская казачка, выглядела лет на тридцать, не больше, когда со спи-ны смотришь на нее: крепкая, стройная, стройные ноги. Ей было под шестьдесят, она с утра густо мазала лицо сметаной и до полудня ходила по участку в этой маске — и копала, и полола в ней.
За баснословные деньги мы сняли у нее низ дома, верх она оставила себе, но не жила там: побоялась, что мы станем считаться за электричество. Все это холодное дождливое лето она прожила в сарайчике, обмазанном глиной, без пола, без печи, при керосиновой лампе.
Как-то вечером — в сущности, уже ночь была — мы услышали далекие взрывы и выскочили во двор. В стороне Москвы стояло зарево. Черные стволы сосен против света, тени, шевелящиеся на земле, и всюду — на улице за штакетником, на соседних участках, — всюду среди теней и света молча стоят люди, смотрят все в ту сторону. И почему-то не идут электрички. То всю ночь одна за другой стучат по рельсам — к Москве, от Москвы, — а тут как вымерло на путях.
Хозяйская собака, огромная свирепая немецкая овчарка, которую с вечера обычно спускали с цепи, скулила и жалко пресмыкалась у ног. Мы отгоняли ее, она опять подползала, терлась. И тут закричали паровозы на путях: далеко, дальше, дальше. Наш преподаватель военного дела (еще когда я учился в университете) говорил: „Сигналом атомной тревоги считается следующее, как-то: гудки паровозов, частое удары в рельс и сам взрыв атомной бомбы…“
Кира дрожала так, что слова не могла выговорить. Я прижал ее и чувствовал в себе ту же дрожь, а в доме спал наш пятилетний сын, и мы ничем не могли защитить его.
Вдруг от Москвы промчалась электричка, промелькала освещенными окнами, совершенно пустая. Потом еще одна — к Москве. Это было как возвращение к жизни.
Не знаю, что тогда произошло и произошло ли, я так никогда этого не узнал. Скорей всего, это был страх. Но и мы, и соседи — все, как выяснилось, подумали одно и то же: сброшена атом-ная бомба и вот зарево. В те годы все жили под этим страхом и еще очень свежа была в памяти война.
Я опять пил воду из-под крана и сквозь шум льющейся воды услышал, как подъехал к дому грузовик, лязгнули, заскрипели железные отворяемые дверцы. Я глянул с балкона. Внизу — железная крыша фургона, что-то вносят под козырек подъезда. Мне послышался голос моей жены. Она или послышалось? Долго ходил лифт: вверх, вниз и снова вверх. И вот затопали на площадке, щелкнул замок…
— Сюда, сюда, осторожно!.. Обождите, я свет зажгу!
Кира мимолетно бросила мне рассеянную улыбку, успела сказать: „Приготовь пятнадцать рублей!“ — двое мужиков за ней следом, тяжело дыша и топая, пронесли огромное зеркало, мое лицо дикого вида на миг отразилось в нем. Живая, возбужденная, деятельная Кира направляла их по коридору:
— Сюда, сюда… Не заденьте! Еще заноси, еще! Что-то передвигали в ее комнате, ставили. Она забежала.
— Приготовил? Нет, лучше все три по пятеркам. На кухне грузчики пили воду с кряхтением, жена моя радостно щебетала среди них. Утираясь, они друг за другом прошли к выходу, чужими глазами заглядывали в открытые двери комнат, густой запах водочного перегара остался по всему коридору.
— Иди полюбуйся, — загадочно позвала Кира. — Чудо! Ведя меня за собой, она вошла первая, глянула в комнату, глянула на меня. Я стоял все еще оторопелый.
— Это — псише!
Старое чье-то зеркало в старой раме стояло в дальнем углу комнаты, мы оба отражались в нем.
— Правда, прелесть? Это то, что нам было совершенно необходимо. Я четыре месяца охотилась за ним. Было еще одно, буквально из рук выхватили. Но оно стояло в сыром месте, там два пятнышка, я даже не очень жалею. А это… Посмотри!
Она качнула зеркало на шарнирах, и пол, и я вместе с полом накренились навстречу, словно поклонился я. Качнула, и мы встали на место. Я чувствовал себя последним идиотом.
— Ты чем-то недоволен? Это псише! Ты посмотри, какое стекло, оно золотится из глубины, видишь? Это самый главный признак. Золотое свечение исходит из него. И всего только двести двадцать рублей. Тут небольшой ремонт… Не ремонт, небольшая реставрация, чуть только подре-монтировать. Мне уже назвали хорошего краснодеревщика.
Она любовно трогала потертости черной деревянной рамы, заглаживала выбоины.
— Ну что ж… По крайней мере, будет что завесить, когда я отправлюсь в мир иной.
— Как ты можешь? Это времен Павла Первого! Тебе денег жалко? Прежде я не знала в тебе этой черты. Так не беспокойся, я не истратила, я приобрела в дом… Пройдет год-два, и оно будет стоить вдвое. Их остались считанные единицы.
„Времен Павла Первого…“ „Псише…“ Она — дочь полотера. Мать ее сидела на перекрестке улиц и кочергой железной, шкворнем этим огромным — не знаю, как правильно его назвать, — переставляла трамвайные рельса на стрелке» направляла трамвай в ту, в другую сторону. Сейчас даже должность такая забыта, все это, наверное, делается автоматически. А тогда в любую погоду — дождь, не дождь — она приходила с трехногим стулом, садилась, крест-накрест по груди повязавшись платком, и сидела с этой своей кочергой в руках. «Псише…» Откуда в моей жене это?