Детство. В людях. Мои университеты - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты — откуда?
Это было странно: я четыре раза в день сидел в кухне за столом около него! Я ответил:
— Здешний внук…
— Ага, да, — сказал он, осматривая свой палец, и замолчал.
Тогда я счел нужным пояснить ему:
— Я не Каширин, а — Пешков…
— Пешков? — неверно повторил он. — Хорошее дело.
Отодвинул меня в сторону, поднялся и, уходя к столу, сказал:
— Ну, сиди смирно…
Я сидел долго-долго, наблюдая, как он скоблит рашпилем кусок меди, зажатый в тиски; на картон под тисками падают золотые крупинки опилок. Вот он собрал их в горсть, высыпал в толстую чашку, прибавил к ним из баночки пыли, белой, как соль, облил чем-то из темной бутылки, — в чашке зашипело, задымилось, едкий запах бросился в нос мне, я закашлялся, замотал головою, а он, колдун, хвастливо спросил:
— Скверно пахнет?
— Да!
— То-то же! Это брат, весьма хорошо!
«Чем хвастается!» — подумалось мне, и я строго сказал:
— Если скверно, так уж — не хорошо…
— Ну? — воскликнул он, подмигивая. — Это, брат, не всегда, однако! А ты в бабки играешь?
— В козны?
— В козны, да?
— Играю.
— Хочешь — налиток сделаю? Хорошая битка будет!
— Хочу.
— Неси, давай бабку.
Он снова подошел ко мне, держа дымящуюся чашку в руке, заглядывая в нее одним глазом, подошел и сказал:
— Я тебе налиток сделаю; а ты за это не ходи ко мне, — хорошо?
Это меня прежестоко обидело.
— Я и так не приду никогда…
Обиженный, я ушел в сад; там возился дедушка, обкладывая навозом корни яблонь; осень была, уже давно начался листопад.
— Ну-ко, подстригай малину, — сказал дед, подавая мне ножницы.
Я спросил его:
— Хорошее Дело чего строит?
— Горницу портит, — сердито ответил он. — Пол прожег, обои попачкал, ободрал. Вот скажу ему — съезжал бы!
— Так и надо, — согласился я, принимаясь остригать сухие лозы малинника.
Но я — поспешил.
Дождливыми вечерами, если дед уходил из дома, бабушка устраивала в кухне интереснейшие собрания, приглашая пить чай всех жителей: извозчиков, денщика; часто являлась бойкая Петровна, иногда приходила даже веселая постоялка, и всегда в углу, около печи, неподвижно и немотно торчал Хорошее Дело. Немой Степа играл с татарином в карты, — Валей хлопал ими по широкому носу немого и приговаривал:
— Аш-шайтан!
Дядя Петр приносил огромную краюху белого хлеба и варенье «семечки» в большой глиняной банке, резал хлеб ломтями, щедро смазывал их вареньем и раздавал всем эти вкусные малиновые ломти, держа их на ладони, низко кланяясь.
— Пожалуйте-ко милостью, покушайте! — ласково просил он, а когда у него брали ломоть, он внимательно осматривал свою темную ладонь и, заметя на ней капельку варенья, слизывал его языком.
Петровна приносила вишневую наливку в бутылке, веселая барыня — орехи и конфеты. Начинался пир горой, любимое бабушкино удовольствие.
Спустя некоторое время после того, как Хорошее Дело предложил мне взятку за то, чтоб я не ходил к нему в гости, бабушка устроила такой вечер. Сыпался и хлюпал неуемный осенний дождь, ныл ветер, шумели деревья, царапая сучьями стену, — в кухне было тепло, уютно, все сидели близко друг ко другу, все были как-то особенно мило тихи, а бабушка на редкость щедро рассказывала сказки, одна другой лучше.
Она сидела на краю печи, опираясь ногами о приступок, наклонясь к людям, освещенным огнем маленькой жестяной лампы; уж это всегда, если она была в ударе, она забиралась на печь, объясняя:
— Мне сверху надо говорить, — сверху-то лучше!
Я поместился у ног ее, на широком приступке, почти над головою Хорошего Дела. Бабушка сказывала хорошую историю про Ивана-Воина и Мирона-отшельника;[38] мерно лились сочные, веские слова:
Жил-был злой воевода Гордион,Черная душа, совесть каменная;Правду он гнал, людей истязал,Жил во зле, словно сыч в дупле.Пуще же всего невзлюбил ГордионСтарца Мирона-отшельника,Тихого правды защитника,Миру добродея бесстрашного.Кличет воевода верного слугу,Храброго Иванушку-Воина:— Подь-ка, Иванко, убей старика,Старчища Мирона кичливого!Подь да сруби ему голову,Подхвати ее за сиву бороду,Принеси мне, я собак прокормлю! Пошел Иван, послушался.Идет Иван, горько думает:«Не сам иду, — нужда ведет!Знать, такая мне доля от господа».Спрятал вострый меч Иван под полу,Пришел, поклонился отшельнику:— Всё ли ты здоров, честной старичок?Как тебя, старца, господь милует? Тут прозорливец усмехается,Мудрыми устами говорит ему:— Полно-ка, Иванушко, правду-то скрывать!Господу богу — всё ведомо,Злое и доброе — в его руке!Знаю ведь, пошто ты пришел ко мне! Стыдно Иванке пред отшельником,А и боязно Ивану ослушаться.Вынул он меч из кожаных ножон,Вытер железо широкой полой.— Я было, Мироне, хотел тебя убитьТак, чтобы ты и меча не видал.Ну, а теперь — молись господу,Молись ты ему в останний разЗа себя, за меня, за весь род людской,А после я тебе срублю голову!.. Стал на коленки старец Мирон,Встал он тихонько под дубок молодой,—Дуб перед ним преклоняется.Старец говорит, улыбаючись:— Ой, Иван, гляди — долго ждать тебе!Велика молитва за весь род людской!Лучше бы сразу убить меня,Чтобы тебе лишнего не маяться! Тут Иван сердито прихмурился,Тут он глупенько похвастался:— Нет, уж коли сказано — так сказано!Ты знай молись, я хоть век подожду! Молится отшельник до вечера,С вечера он молится до утренней зари,С утренней зари он вплоть до ночи,С лета он молится опять до весны.Молится Мироне год за годом,Дуб-от молодой стал до облака,С желудя его густо лес пошел,А святой молитве все нет конца! Так они по сей день и держатся:Старче все тихонько богу плачется,Просит у бога людям помощи,У преславной богородицы радости,А Иван-от Воин стоит около,Меч его давно в пыль рассыпался,Кованы доспехи съела ржавчина,Добрая одежа поистлела вся,Зиму и лето гол стоит Иван,Зной его сушит — не высушит,Гнус ему кровь точит — не выточит,Волки, медведи — не трогают,Вьюги да морозы — не для него,Сам-от он не в силе с места двинуться,Ни руки поднять и ни слова сказать,—Это, вишь, ему в наказанье дано:Злого бы приказу не слушался,За чужую совесть не прятался!А молитва старца за нас, грешников,И по сей добрый час течет ко господу,Яко светлая река в окиян-море!
Уже в начале рассказа бабушки я заметил, что Хорошее Дело чем-то обеспокоен: он странно, судорожно двигал руками, снимал и надевал очки, помахивал ими в меру певучих слов, кивал головою, касался глаз, крепко нажимая их пальцами, и всё вытирал быстрым движением ладони лоб и щеки, как сильно вспотевший. Когда кто-либо из слушателей двигался, кашлял, шаркал ногами, нахлебник строго шипел:
— Шш!
А когда бабушка замолчала, он бурно вскочил и, размахивая руками, как-то неестественно закружился, забормотал:
— Знаете, это удивительно, это надо записать, непременно! Это — страшно верное, наше…
Теперь ясно было видно, что он плачет, — глаза его были полны слез; они выступали сверху и снизу, глаза купались в них; это было странно и очень жалостно. Он бегал по кухне, смешно, неуклюже подпрыгивая, размахивал очками перед носом своим, желая надеть их, и всё не мог зацепить проволоку за уши. Дядя Петр усмехался, поглядывая на него, все сконфуженно молчали, а бабушка торопливо говорила:
— Запишите, что же, греха в этом нету; я и еще много знаю эдакого…
— Нет, именно это! Это страшно русское, — возбужденно выкрикивал нахлебник и, вдруг остолбенев среди кухни, начал громко говорить, рассекая воздух правой рукою, а в левой дрожали очки. Говорил долго, яростно, подвизгивая и притопывая ногою, часто повторяя одни и те же слова:
— Нельзя жить чужой совестью, да, да!
Потом вдруг как-то сорвался с голоса, замолчал, поглядел на всех и тихонько, виновато ушел, склонив голову. Люди усмехались, сконфуженно переглядываясь, бабушка отодвинулась глубоко на печь, в тень, и тяжко вздыхала там.
Отирая ладонью красные толстые губы, Петровна спросила:
— Рассердился будто?
— Не, — ответил дядя Петр. — Это он так себе…
Бабушка слезла с печи и стала молча подогревать самовар, а дядя Петр, не торопясь, говорил: