Люди Дивия - Михаил Литов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Друзья мои, - сказал он устало, - мне кажется, я немного увлекся и, вместо того чтобы подкрепить свои суждения двумя, от силы тремя убедительными примерами, провел целую лекцию.
Глебушкин, довольный тем, что уберег от разрушительной стихии свой запас бутылок и даже разжился новыми, успев убрать их с пути разбушевавшегося лектора, заметил:
- Ты был неповторим. Такие люди, как ты, они, знаешь, всегда единственны в своем роде. Твоей энергии можно только позавидовать.
- Возьми в толк, что кафе владеют лишь немногие счастливцы, и ты сообразишь, что мне не так уж трудно было быть неповторимым и неподражаемым, - скромно возразил Хвостов.
- Но и из тех избранных, к которым ты принадлежал, далеко не всякий решился бы в один момент развеять все свое добро.
- А что теперь скажет моя жена? - вдруг выкрикнул толстяк. Выкрикнул и затих, приуныл; так конь внезапно всхрапывает в черной пустоте ночи и пугается собственного звука.
- Не надо! - решительно запротестовал Глебушкин и, показывая, что ему весело и хорошо, прямо на ходу отхлебнул из бутылки. - Если ты введешь в эксперимент образ своей благоверной, я просто вынужден буду опять вернуться к вопросу о водке. Ты, положим, выпил ее, но ведь никак не протрактовал!
Великан, сделавший в этот вечер немало для своей обездоленности, остановился под деревом. Он судорожно шевелил пальцами, как бы в надежде выцарапать из воздуха подтверждение, что прожил день не напрасно. А может быть, под вопросом была теперь и вся прожитая им жизнь? Он не слушал Глебушкина, думая об утраченном благоденствии. Мысли путались в его голове, сбивались на пьяный смех, на сумасшедший хохот. Я видел, как он горюет и убивается, и понимал, что время толкования выпитого пришло. Великан согнулся пополам и выблевал застрявшее в горло недоумение. Но причины удивляться у него все же остались. Он развел руками и воскликнул:
- Ребята! Я так одинок сейчас! Похоже, я нынче поставил на карту многое, можно сказать все, но каким-то образом обрек себя на заведомый проигрыш. Как же это случилось? Я избрал неверный путь? Или мотивы, по которым я вступил в игру, были ошибочны, а то и вовсе беспочвены? Поймите! Ведь я вошел в лабиринт. Но ведь и то, что я теперь не вижу смысла и цели моего вхождения туда, это тоже не что иное, как лабиринт. Я ли не последовал наказу наших учителей? Я ли не сделал все, как надо? Но где же выход? Зверь пожирает меня, а спасительной нити нет и нет!
- Ты как чудовище в шоколаде... - смущенно пробормотал Глебушкин.
Макар Хвостов грозно вскинул сжатые кулаки, и мы отступили на шаг, опасаясь, что ему взбредет на ум погромить нас так же, как он разгромил свою жизнь.
- О Русь! Как все-таки привязан человек к земному. Мы создаем себе скромный уют и вдруг разрушаем его в страшной тоске по идейной правде и чистоте... а потом дрожим от страха, что нас призовут к ответу за содеянное. Мы рвемся на цепи и лаем на луну. А кто привязал нас? Я потерял все! Впрочем, я видел Божий лик... - добавил толстяк с каким-то содроганием.
- Опиши его нам, - прошуршал голосок изрядно напуганного Глебушкина.
Но громила уже бежал от нас по тротуару, спеша донести перлы своего ясновидения до двери, за которой ему предстоит оправдываться, униженно вымаливать прощение, очищаться, начинать новую жизнь, новый взлет и блеск, новое рисование метеорных узоров на непознанном и всегда знакомом небе. Не иначе как над полем брани и узрел, - истолковал Глебушкин туманный намек бывшего дельца на божественное присутствие. Я же понял, что далеко не случайно тот выкрикнул пронзительное обращение к началам нашей государственности. Он сделал это не из отчаяния, и уж тем более не думал как-либо свалить на отечество вину за свое несчастье; не было в этом и элемента просветления, настоящего очищения, того самого, которое Мартин Крюков рекомендовал как верное средство выхода из лабиринта. Наш толстый друг несомненно испытывал потребность к кому-то обратиться, может быть, к чему-то, и во всяком случае большему, чем были в его глазах мы с Глебушкиным. Пронзительность души обусловила эту потребность обращения, и если недозрелость и некоторая даже его несостоятельность подсказывали заблудившемуся Персифалю верховского пошиба путь воззвания просто в никуда, что было бы вполне закономерным итогом чересчур шумно проведенного им вечера, то метафизика, большая, чем он сам и чем все мы вместе взятые, метафизика, уже пустившая могучие корни в его естестве, все-таки заставила его огласить окрестности воплем о родине. И начав с этого, он органически не мог не закончить словом о Боге, даже если всего лишь безрассудно приврал, будто видел его лик.
Я усмехнулся, видя внезапное уныние Глебушкина, которое не могла развеять даже обеспеченная, светлая перспектива провести остаток вечера в обществе зеленого змия. Малого напугали заключительные слова Макара Хвостова, и он забыл об предшествующей им успешности его спора с незадачливым эзотериком. Встревоженный предположением, что и его, чего доброго, привлекут к ответственности за погром в кафе, если не люди, так высшие силы, он был смешон. А я теперь знал, что прежде чем говорить или даже кричать о своем личном горе, скажем, о бросившей меня жене, я могу не без успеха и не без внушительности ввергнуться в поэзию, неистово прокладывающую пути прямо к сердцу моей отчизны. Стало быть, не тесен, отнюдь не тесен этот мир.
5. ЧЕРНЫЙ КОТ ПРОВОДИТ ГРАНИЦУ
О Русь!.. Я-то знал, что моя жизнь не двоится, что ее не делит невидимая граница на две половинки, на две равные, неравные или какие-нибудь еще части. А каково Масягину?! Я знал, что жена ушла или даже, если угодно, сбежала от меня не потому, что она меня разлюбила, возненавидела или, полюбив Остромыслова, почувствовала ко мне внезапное и непреодолимое отвращение, а потому, что ее принудили к этому, - интриги ли людские, козни неких сверхъестественных сил, но что-то ее заставило поступать против собственной воли. Пусть ее сердце освободилось от прежней любви ко мне, но бросать меня и тем более блаженно усмехаться, провозглашая разрыв со мной, о подобном она и не думала, достаточно сказать, что она в глубине души давно смирилась даже с тем, что ей во мне не нравилось, смирилась потому, что смирилась перед временем, неумолимо влекущем ее к старости, перед знанием, что она уже никому, кроме меня, не нужна. Так какой же тут Остромыслов! При чем тут Остромыслов? И это знание, знание, что я ни в чем не виноват и что она не унизила и не опозорила меня, служило своеобразным скрепляющим средством, которое не позволяло моей жизни, моей душе, моему сознанию развалиться, оно концентрировало мой дух, централизовало мои мысли, заставло их бежать к центру, к солнцу, к некой главной точке мироздания. Бежать к окончательному уразумению, что мне даже и для виду нет смысла обдумывать, настолько ли я люблю свою жену, чтобы страдать и пытаться ее найти, а необходимо именно искать, потому что она-то уж точно страдает, потому что она попала в беду и найти ее, чтобы помочь ей, это, собственно, мой долг. И если я не знал, что с ней в действительности случилось, где ее искать и чем ей помочь, а следовательно, не знал и не понимал в конечном счете и того, откуда во мне берутся силы для такого душевного подъема, внутреннего единства, и куда они меня влекут, эти силы, то я мог рассчитывать, что увижу даже и нечто большее, чем существо и разгадка этого прискорбного случая, не правда ли? Разве не вправе я был рассчитывать, что в минуту, когда мое воодушевление и моя решимость достигнут предела, за которым начинается отчаяние, высокое, как истинная трагедия, я увижу лик Божий?
А на что мог рассчитывать Масягин? Мысль о нем упорно преследовала меня, может быть, потому, что он-то не спрятался, не скрылся за стеной, которую исчезновение жены воздвигло перед моими глазами. Он не ушел за грань и остался подвластен мне. Своим существованием он, в сущности, иллюстрировал тот факт, что оскудение и внезапная немочь моего метода явление не окончательное, временное и, возможно, даже случайное.
Масягин, находясь у меня под колпаком, старался показать вид, будто ему доставляет удовольствие вести совершенно открытый, обозримый образ жизни. Он всячески показывал, что ему будто бы нечего скрывать. А между тем он не хуже меня знал, что ему как раз есть что прятать и что это далеко уже не цель - что-то там спрятать, а осуществившаяся реальность, ибо он уже прячет, уже некую часть своей жизни уводит подальше от глаз посторонних, во всяком случае выдает ее совсем не за то, что она на самом деле собой представляет. Знал он и то, когда, в какой момент пересекает черту, отделяющую его явную жизнь от скрытой и наоборот, хотя не очень-то хорошо понимал, как и для чего это происходит, лучше сказать, что не понимал вообще. У меня о происходящем с ним было гораздо больше понятия. Пересекая то и дело черту в том или ином направлении, он в конечном счете ужасно рисковал и неизбежно приближался к краю пропасти, поскольку невозможно было до бесконечности жонглировать вот так своей жизнью, кидая ее из стороны в сторону, и в конце концов не поплатиться за это даже и головой. Может быть, не к краю пропасти, а к тьме, к области мрака, в которой могли таиться и пропасть, и даже еще более страшные вещи. Словом, он приближался к ужасу. И это еще не все. В том ужасе он, может быть, всего лишь испугается, задрожит, станет дрожащей тварью, а так и не смекнет, не смекнет ведь, окаянный!, что он-то и есть сам этот ужас, он и есть как бы самовоплотившееся зло и в то же время зло, какое только ни коренится в этом мире, иными словами, общее в частном, маленький Масягин в большом Масягине, абсолютное зло в крошечной человекообразной песчинке.