Мордовский марафон - Эдуард Кузнецов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А что же?
— Потом узнаешь.
Когда в коридоре послышались громкие голоса возвращающихся с прогулки арестантов, Альберт вручил автору тетрадный листок в косую линеечку, сказав:
— Это копия объяснения, которое я напишу следователю, когда все свершится. Разговаривать я с ним не буду.
Автор приводит этот документ полностью:
«Обьяснение. В ваших лагерях царят ужасные порядки. Честному человеку, случайно оказавшемуся в заключении, здесь нет жизни. В 64-м году я подвергся гнусному насилию. Ваш закон не может ни защитить меня, ни восстановить мое человеческое достоинство. Я сам судил моих обидчиков и одного покарал смертью — в том же 64-м году. Другой теперь тоже наказан. Только с этого момента я снова считаю себя человеком. Можете теперь меня расстрелять. Альберт С.».
* * *Утром во время развода на работу Альберт нарочно замешкался в камере, а когда прапорщик Глинов прикрикнул на него, взвился:
— Ты что, сволочь, цепляешься? Ты, я вижу, все к нашей камере цепляешься. Заявляю официально: или пусть тебя уберут из зоны, или меня, а не то расколю тыкву.
Ну и так далее, как водится в таких случаях.
Альберта упрятали в одиночку, а еще через несколько дней административный суд счел необходимым отправить его на три года в тюрьму.
Когда Альберта брали на этап, он крикнул на весь коридор:
— Прощай! Слышишь, прощай!
— Альберт! До свидания! Прошу тебя: до свидания!
— Прощай! — донеслось еще раз.
Я не мог сдержать слез.
* * *Осталось поведать о том, что удалось вытянуть из бестолкового Февраля.
Если арестант впервые попадает в тюрьму, его держат на так называемом строгом режиме два месяца, а попавшего вторично — полгода, чтобы он стал более стройным и благородно бледным. Только после этого его переводят в общую камеру и начинают вместе со всеми гонять на работу.
Самец, прослышав о появлении Альберта, сперва не на шутку струхнул, но вскоре ему передали, что этот Альберт мужик тихий, забитый какой-то, все книжки мусолит и про Бога толкует: не то он иеговист, не то субботник — не разберешь…
Минуло полгода, Альберта наконец перевели на общий режим и, как обычно, сперва неделю продержали в тюремной больнице (чтобы не шатался на ходу), а уж потом вывели в цех. В первые два дня Самец не появлялся на работе, прикинувшись больным, на третий день он зашел на минутку в сопровождении надзирателя и, пошарив глазами, облегченно буркнул что-то в ответ на приветливый кивок Альберта. На следующее утро Самец появился в цеху как ни в чем не бывало. Альберта он еще сторонился, но уже не очень опасливо.
Прошло еще несколько дней, была суббота, часов около 10 утра, когда Альберт с криком: «Защищайся, падла!» — бросился на Самца. Тот успел лишь замахнуться киянкой, как был нокаутирован хуком правой. Альберт выхватил из-за голенища нож и, обведя глазами притихших арестантов, громко сказал: «Кто сунется — зарежу!» Самец, немного придя в себя, приподнялся, очумело таращась на Альберта, — и тут же, оглушенный ударом киянки по лбу, вновь рухнул, уткнувшись носом в пол. Вытянув из кармана заранее припасенную веревку. Альберт связал Самцу руки, потом, полоснув ножом по его брюкам, спустил их до колен… Тут Самец очнулся, взревел медведем и задергался, как припадочный, едва не сбросив оседлавшего его Альберта. А тот опять потянулся за валявшейся рядом киянкой, и в этот момент с криком: «Что ты делаешь?» — на него навалился Тихоня-Нюня. Альберт ткнул его, не глядя, ножом, он вскрикнул и, схватившись руками за живот, повалился на пол.
Сухо щелкнула киянка — Самец обмяк, Альберт перевернул его на спину и… кастрировал под самый корень.
Потом, бледнее бледного, отшвырнул нож и приник ухом к груди Тихони-Нюни.
— А ну! — хрипло крикнул он. — Зови ментов! Врача!
* * *Самца спасли, а Тихоня-Нюня умер той же ночью.
Альберта успели допросить лишь один раз — сразу после того, как все это произошло. На следующий день, в воскресенье, он узнал о смерти Тихони-Нюни и, сказавшись больным, не пошел на допрос. До самого вечера он что-то писал, а ночью перегрыз себе вены на обеих руках… Утром его нашли мертвым.
* * *— А что он писал? И куда это делось? — допытывался я у Февраля.
— Не знаю.
— Кто ему сказал о смерти Тихони-Нюни? Надзиратели или, может, кто из наших?
— А кто его знает?
— Ну, ладно. А кто-нибудь подходил к его камере? Ну там, знаешь, словом перемолвиться или еще что? Держись, мол, говори так-то, мы, дескать, подтвердим?
— Не-е-т, как будто. Не знаю.
— А в окно он ничего не кричал вам?
— В окно кричал…
— Что?!
— Скажите Кузнецову… это… Ну вот!
— Да что же, черт побери, идиот ты безмозглый! Что? Что?! Ну вспомни, прошу тебя, голубчик!
— Какое-то имя и топор.
— Имя? Почему имя? Какое?
— Не помню. Еще и про топор.
— Почему топор? Ты же говорил, у него нож был? А, да черт с ним, с топором этим — ты путаешь что-то… Николай? Андрей? Юрий?
— Не-е-т, женское имя.
— А-а! Наверное матери. Мария Федоровна?
— Нет, вроде бы…
…Я плюнул в досаде и, наказав Февралю напрячь память, пошел заваривать чай — напоить эту бестолочь, чтобы не обиделась. Насобирав обрывки бумаги и распалив костер за угловым станком, я ждал, пока закипит вода…
* * *В ту последнюю ночь, которую Альберт провел в нашей камере, я долго не мог уснуть, что-то холодное ворочалось в груди возле сердца и жалобно повизгивало подзаборным щенком, из дальнего угла камеры сквозь пепельную полутемь на меня немигающе уставился чей-то огромный глаз — влажный, сочащийся укором и вопросом.
Из цеха доносился скорбный визг шлифовальных станков, в коридоре лающе хохотали надзиратели. Вдруг мне почудились какие то странные квакающие звуки, я насторожился, приподнял голову. Это плакал, уткнувшись лицом в подушку, Альберт. Я натянул на голову бушлат и что есть сил зажмурил глаза.
Но сон, спасительный сон, все не приходил. Вот уже и цех смолк, вот уже и Альберт захрапел, сперва тихонько, по-домашнему уютно, а потом все сильнее и сильнее… Мне было совестно будить его — я лежал, таращась в темноту и тоскливо вслушиваясь в этот заливистый жирный храп. Заворочался мой сосед, досадливо кашлянул раз-другой и громко зацокал языком — храп оборвался. Через минуту Альберт выпростался из-под бушлата и ныряющей походкой повлекся к параше… Я провалился в сон.
Утром во время завтрака тот, что ночью цокал языком, упрекнул Альберта:
— Ну ты и храпишь — аж мороз по коже!
— Так разбудил бы, — ответил Альберт.
— Да я тебя и так два раза будил… А потом ты кричал, помнишь?
— Что-то было вроде… А что я кричал?
— Про какую-то Лизавету, как-то: «Нет, нет, только бы не Лизавета!» Девчонка твоя, что ли?
Альберт сконфузился и слегка порозовел:
— Нет, — буркнул он. — Сон про Раскольникова видел…
* * *Отбросив кружку, я кинулся к Февралю.
— Лизавета?!
— Ага! — обрадовался он. — Лизавета! Так и крикнул: «Политические, политические! Слышите меня?» Мы ему: «Слышим!» Он и кричит: «Скажите Кузнецову: Лизавета и топор!..» Да вот в январе Колька-Журнал приедет, он тебе все расскажет — он как раз на решке висел…
Февраль еще шевелил толстыми губами, а я уже не слышал его.
Лизавета! Боже мой! Ведь это Лизавета Родиона Раскольникова! Он шел вошь убивать, а подвернулась и блаженная!..
О внутреннем положении
Боюсь, ты отчасти права… Живем мы очень трудно, невообразимо трудно. Твоего лагерного опыта, поверь, недостаточно, чтобы постичь, какая мука искать общий язык с дураками и нравственными уродцами. С превеликим удовольствием погнал бы их. Но куда их гнать? Ведь тогда они примкнут к нашим врагам. А нас и без того наперечет. Но всякому миролюбию, всякой заботе о сплоченном противостоянии неприятелю есть предел, за чертой которого измученное компромиссами нравственное чувство начинает судорожно биться в истерике, вопя: «Не нужно мне побед над врагом такой ценой — ценой союза с явной дрянью».
Я давно уже утратил способность сострадать тем падшим, которые не только не ужасаются собственной низости, но, напротив, будучи уличены в таковой, легко находят себе оправдание: высоко вознесясь в собственном мнении, такой на сто лет вперед разрешил и простил себе все.
И вспомни пословицу, что не страшна тюрьма стенами, а людьми. Кроме того, я отсылаю тебя к излюбленным мною «Запискам из Мертвого дома», где Достоевский говорит о русских дворянах в каторжном остроге, что «лучшие из них были какие-то болезненные, исключительные и нетерпимые в высшей степени», а о поляках сообщает: «…все они были больные нравственно, желчные, раздражительные, недоверчивые».
И еще: не поражало ли тебя, что на одного толкового бунтаря приходится минимум десяток бестолочей? Тут я не имею в виду поразительный феномен растерянности, паралича воли и откровенного страха, которыми одержим даже вчерашний фронтовой герой, ныне замахнувшийся на икону государства: подняться на государство — ведь это значит посягнуть на святыню, уж ниспровергнутую разумом, но перед коей подкорка дрожит священным трепетом, ужасаясь святотатству. Наиболее тому яркие примеры дает история декабристов: их сомнамбулическая суета и стояние на Сенатской площади, их фантастическая бестолковость на Украине, их покаянные стенания на допросах… лишь тот, кому лично ведомо ледяное пожатие благословляющей длани божества по имени тираноборство, не удивится бестолковости декабристов, не осудит допросной дрожи их колен, захлестнутый волной болезненно-стыдливого понимания, сопереживания и родственного сочувствия.