Телефонная книжка - Евгений Шварц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А жизнь все шла и шла. Гаккель, когда встречал я его на улице, радовал меня, и сам он улыбался с искренней радостью. Если распутать клубок ощущений и мыслей, думаю, что обоих нас веселило воспоминание о начале знакомства, об очень светлых днях в Мисхоре, куда заходил я с Петром Ивановичем[163] пешком. (Светлых по освещению — не в переносном смысле). О влюбленности тех лет. О первых спектаклях. Гаккель женился, обожал ребенка своей жены, вернулся в Ленинград, поселился в нашей надстройке, стал работать в так называемом блокадном театре[164]. А время все шло. Все реже ходили слухи о новых романах в нашей среде. А появились слухи о болезнях. И кто‑то сообщил, что у Гаккеля в Казани был инфаркт. Мы еще так мало чувствовали возраст и так мало верили в смерть, что приняли эту новость не с горечью, а с любопытством, не лишенным некоторой остроты. Словно рассказы об однокласснике, познавшем женщину. Да и сам Гаккель, встретив меня на лестнице, рассказал о болезни своей скорее с удивлением. Но она свое дело знала. Скоро пятый этаж стал ему страшно труден. Но он, все ходил. Все ставил пьесы. За несколько месяцев до его смерти театр имел жестокость послать его в гастрольную поездку, чтобы мог он продолжать репетиции и следить за порядком, а когда после этого стало Гаккелю совсем худо, сообщил театр, что освобождает его от работы. Труппа возмутилась. Но было уже поздно. И Евгений Густавович с достоинством, мужественно умер в больнице. За несколько часов до смерти читал Лизе Уваровой какое‑то стихотворение Блока. Верный человек!
Следующая фамилия в книжке: Гуковский Г. А[165]. И этого человека нет на свете.
Далее идет Гарин Эраст Павлович[166]. Тут надо мне будет собраться с силами. Тут я не знаю, справлюсь ли. Это фигура! Легкий, тощий, непородистый, с кирпичным румянцем, изумленными глазами.
5 апреляС изумленными глазами, с одной и той же интонацией всегда и на сцене, и в жизни, с одной и той же повадкой и в двадцатых годах, и сегодня. Никто не скажет, что он старик или пожилой человек — всё как было. И кажется, что признаки возраста у него — не считаются. И всегда он в состоянии изумленном. Над землей. Всегда опьянен, не может без этого жить. И если не опьяняется душа сама собой, то принимает он с утра свои полтораста и еще, и еще, и еще. У него есть подлинные признаки гениальности: неизменяемость. Он не поддается влияниям. Он есть то, что он есть. Самое однообразие его не признак ограниченности, а того, что он однолюб. Каким кристаллизовался, таким и остался. Он русский человек до самого донышка, недаром он из Рязани. Он не какой‑нибудь там жрец искусства. Разговоры насчет heilige Ernst[167] просто нелепы в его присутствии. Он — юродивый, сектант, старовер, изувер в своей церкви. Он проповедует всей своей жизнью. И святость веры и позор лицемерия утверждает непородистая, приказчицкая его фигура с острым и вместе с вздернутым носом и изумленными глазами. Чем выше его вдохновение, тем ближе к земле его язык, а на вершинах изумления — кроет он матом без всякого удержу. Как многие сектанты его вида, строг к людям. И восторжен. Когда ставил он пьесу Юры Германа «Сын народа», отрицал он резко меня. Теперь я у него в мастерах. Эти страстные поиски людей не для себя, для церкви, привлекательны, когда числит он тебя в мастерах. А когда он тебя отрицает, замечаешь особую его деспотичность. Родовую. Про него нельзя, собственно говоря, рассказывать, не сказав ничего о Хесе[168] с тощей, словно великомученица. С подозрительностью и мнительностью, порожденной первым ее театром. С великодушием и добротой. Она дрожит над Эрастом, мучается.
6 апреляДалее следует фамилия, наводящая чувства тоскливые, как бывает это в страшном сне. Я говорю о Голубевой[169]. Волосы, как пакля, выцветшие не то от перекиси не то от внутренних ядов. Под этой куафюрой, в которой есть что‑то от Медузы Горгоны, мятое личико и глаза мопса. Недовольные и озабоченные. Говорит быстробыстро, сыплет, сыплет слова. На двух — трех нотах не больше. Энергия и проникаемость, как у вируса. Словно вирус паратифа или гриппа злокачественного. Ее, Голубеву, не поймаешь и не выжжешь. А что она захочет в недовольстве и озабоченности своей выесть, то и выедает. Пантелеев и Маршак оправились после нее, заразы. Организм осилил. Но думаю, умер от нее не один десяток людей. Были времена, когда питательная среда оказывалась для нее особо благоприятной и обильной. Когда же обстановка делалась здоровой, то она уходила в недра, в кости, в резерв. Однажды едва ее не схватили. Всех, пишущих о Сергее Мироновиче Кирове или Сереже Кострикове, считает она людьми, подлежащими уничтожению. И когда писатель Холопов[170] затеял роман об астраханском периоде жизни Кирова и приехал туда, в Астрахань, в обкоме лежало уже страстное и красноречивое заявление Голубевой, доказывающее, что Холопов проходимец. И он потратил порядочно времени, прежде чем доказал обратное. Когда выбирали наше партийное бюро, Голубева предварительно сбегала в райком и там из всех своих желез выделяла секреты, убийственные для Холопова. Но на собрании ее пристукнули. Собирались исключить из партии за клевету. Однако дело ограничилось выговором. Некоторое время личико под куафюрой казалось еще более мятым, собачьи, боксерской породы, глаза — еще озабоченнее. Но месяц за месяцем — и наш фильтрующийся вирус пробрался через фильтр. И на съезде она уже злобствовала и с могучей проходимостью проникала в нужные места, выделяла, что надо. И делишки ее идут по — прежнему.
7 апреляСледующая запись — Григорьева Наташа (в Москве)[171]. Это Наташа Соловьева, с которой познакомился я в 1902 году. Пятьдесят три года прошло с того дня, летнего дня (это я помню отчетливо, что летнего), когда увидел я соловьевский дом и сад, которые вошли в мою душу навеки. Три девочки — Наташа, Леля[172] и Варя[173]. Наташа была на два года старше меня, Леля — на неделю, а Варя — на два года моложе. В первые годы шло знакомство наше неровно. С Наташей я даже дрался. А потом стали мы все друзьями. Сейчас Наташа все работает, отдаваясь делу своему по — женски, всем существом. Она стенографистка Президиума Академии наук и живет интересами своего президиума, словно интересами семьи. Такие работники и предают учреждениям, так сказать, абстрактным многие свойства живого организма. Плохих академиков встречают холодно, а хороших тепло. Бывают по — женски несправедливы и по- женски чутки. И отдают делу все силы. Ничего взамен не ожидая. Особая Наташина самоотверженная доброта приводит к тому, что у нее вечно кто‑нибудь живет или с кем‑то возится она, отдавая остатки сил и ничего не требуя. Требовательна, мнительна, обидчива она со своими, по особым, недоступным сознанию законам душ подобного рода. Мужа любила она больше, чем детей. Длинного, детски благородного Глеба[174] — любит, но не во всю силу. А он вызывает и у чужих заботу и беспокойство. О Леле[175], более твердо стоящей на земле, и не говорю. Она, Наташа, при каждой встрече года три-четыре назад страстно и убежденно жаловалась на нее, на Лелю. Сейчас все установилось. Думаю, что после ухода и смерти мужа она, Наташа, так и не приходила в себя. Мужа нет, дети далеко, молодость ушла — одна работа не ушла, не изменила. Там, на работе, она всем нужна. Вот она и любит ее всем своим существом. Каждый приезд я встречаю ее с удивлением. Живет существо доледникового периода!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});