Ночь предопределений - Юрий Герт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Феликс подумал о надеждах и планах, с которыми ехал сюда... Куда проще было снова взяться за перевод. Милое дело. Особенно если хороший подстрочник. И договор в кармане. И срок не поджимает — есть время вработаться, войти во вкус, а не спешить, не отстукивать страницу за страницей до обалдения, не халтурить... Милое дело, перевод — это всегда верняк... Правда, тщеславие остается неудовлетворенным. Если оно еще сохранилось. Но тогда можно взяться и за что-нибудь свое. За повесть, например, с лирически-элегической интонацией. Милое дело — повесть с элегической интонацией. Например, про то, как кто-то умирает и к нему кто-то приезжает, и тут наплывом воспоминания о юности, и все это на фоне красивой, здоровой природы, символизирующей... Что-то символизирующей. Это нравится: и сердце щемит, и успокаивает... Или, если угодно, элегическая повесть с социальным оттенком: тут надо описать коммунальную кухню, дым, чад, семейные склоки, мать-одиночку с сомнительной репутацией и соседа, неудавшегося Бетховена, который тайком от жены и детей играет в кладбищенском оркестре.
Но все это понятно, в прошлом — тот дом давно снесли, на его месте — новый, многоэтажный, и герой повести (лучше от первого лица) вспоминает, отчего-то с грустью, и в сердце у него щемит — потому что и мать-одиночка, и Бетховен, в сущности, были славные люди, и почему-то еще, хотя ему все это вспоминается уже в современной, разумеется, комфортабельной квартире, среди кафеля, никеля и белой эмали, но сердце у него щемит, и у читателя тоже, и все довольны — милое дело... Или можно что-нибудь такое: честный, талантливый герой, но не очень удачливый, может быть, даже и совсем неудачливый, не умеющий к чему-то там или к кому-то приспособиться и терпящий поражение за поражением, однако не озлобившийся, не утративший веры, не желающий причинять боли хотя бы и откровенному подлецу и негодяю, чтобы, упаси господи, не уподобиться ему, не лишиться собственной чистоты. В финале он смотрит сквозь неплотно задернутую занавеску, как означенный подлец и негодяй садится в машину, чтобы ехать на симпозиум в Рио-де-Жанейро, и смотрит со скорбью, понимая, что тот навсегда потерял свою чистоту и загубил небольшой, но все-таки талант, променяв его... Словом, на что-то такое променяв. Как бы побежденный, на самом деле он выглядит победителем, потому что все-все понимает, и не поддался искушению развернуться и дать негодяю в морду, а пожалел его и посочувствовал, и ощутил даже какую-то симпатию, так как все мы люди, и никому ничто человеческое... и раз так, то пойдем и выпьем бутылочку чего-нибудь. Милое дело...
Этим-то сегодня и кончится, думал он, сворачивая у крайних домов на выложенную булыжником дорогу,— бутылкой красного портвейна, по 0,7, ничего другого тут не сыщешь, а выпить он, видно, не дурак, этот Карцев, и ему наверняка хочется что-то еще договорить, что-то понять, а мне хочется его понять, как же тут обойтись... Что за чудесные времена! Вот встреться мы лет десять назад... Десять или пятнадцать тогда бы другое дело...
Он вышел на окраину городка. Дорога здесь раздваивалась. Она поворачивала главной, широкой ветвью к видневшемуся вдалеке поселку судоремонтного завода, а узкой — огибала скалу и затем полого поднималась к белому надрезу каменного карьера, который тянулся вдоль склона. Он выбрал ту, что вела на карьер. Машины с аккуратно напиленными блоками ракушечника еще не ходили, не вздымали над дорогой клубов светлой, долго не оседающей пыли. Было тихо, ветер протяжными волнами прокапывался над бурой степью, и грудь распирало от густого запаха цветущей полыни.
Он шел по обочине, цепляя ногами сухие, крепкие, как проволока, стебли травы, и думал о том — теперь уже странном, фантастическом — времени, которое требовало ясности, графичности, жестких линий, пересекающихся под беспощадным прямым углом. В ту пору любая сложность выглядела попыткой запутать, скрыть истину. Отсюда — нетерпеливое стремление все разложить, свести к элементам, преимущественно — к двум основным, первичным, казалось, элементам: Правде и Лжи...
Ложь казалась величайшим злом, а Правда — благом, людям хотелось очиститься, отмыться от Лжи, соскоблить ее, как накипь со стенок чайника, и это делалось азартно, со страстью, может быть,— слишком азартно...
Он представил себе бутылку молдавского портвейна, которую они разопьют сегодня с Карцевым, большую, темного стекла, с раскинувшим крылья журавлем на красной наклейке... И усмехнулся. Эти бутылки стояли здесь в буфете чайной, и на полках любого магазинчика между горками консервов и кульками с крупой — точь-в-точь как те, которые у них когда-то называли «гранатами»...
Впрочем, подумал он, «гранаты» у нас появлялись редко, и пили мы мало. Зато много курили, и когда выходили из редакции, по средам, после литообъединения, то из распахнутых окон — если свет оставался непогашенным, было видно — валили клубы дыма, будто внутри бушевал пожар. Да еще если курили махорку — пачка-другая всегда хранилась у него в столе, НЗ, на случай — вдруг кончатся сигареты. И в память об армии, тогда еще столь недавней... Когда ему попадались завалявшиеся на прилавке пачки «ярославской красной» или «елецкой», он тянулся, наперекор удивленным взглядам, к желтоватым кирпичикам в грубой обертке, мягкоупругим, как дружеская ладонь. И потом, когда сигареты бывали уже на исходе, он вынимал пачку махры из глубины ящика и — в два загиба — привычно отрывал от газеты уголок и свертывал самокрутку. За ним и остальные закуривали, тем самым словно приобщаясь к чему-то, словно соединяясь в одном — важном, важнейшем, священном почти... О, черт побери, там и тогда все было серьезно, наивно и серьезно, ирония только зарождалась — да и то не у них, только долетала, как запашок дальней гари...
Дорога медленно поднималась вверх. Здесь она была усыпана мелким белым порошком, сеющимся из кузова машин, которые спускались с карьера. Трава вдоль дороги казалась припудренной, белая пыль с нее осыпалась под ногами, оседала на сандалеты и брюки, уже грязно-белые ниже колен... Феликс остановился и врастяжку, дегустируя, потянул ноздрями начинающий разогреваться, но еще плотный, густой воздух. Запах полыни... Или в самом деле в его тягучем, обволакивающем, как туман, аромате есть что-то пробуждающее воспоминания?.. Он попытался расслоить этот запах, учуять в нем дыхание других трав, но вся степь, казалось, пропахла одной полынью...
И там тоже пахло полынью, когда он спозаранок, еще пустыми улицами шел в редакцию, но порывы степного ветра помимо полынной горечи доносили множество как бы вплетенных в нее запахов. Это был маслянистый, жирный запах мазута, и запах ржавого, влажного от росы железа, и сырой, земляной запах траншей и котлованов, и словно хранящий в себе шелесты леса запах недавно распиленных досок и медово-золотистых ошкуренных бревен с натеками упрятанной в затвердело-сизую корочку смолы. Все это были запахи огромной стройки, и прежде чем войти в редакцию, разместившуюся в одноэтажном домишке на краю самого крайнего городского квартала, он делал крюк по степи, разгоняя остатки сна в голове и радуясь, что снова выиграл время и обогнал солнце, и раньше, чем напрягутся мускулы грандиозной стройки, он уже займет свою позицию, свой окопчик — над белым листом, пододвинув к себе с одной стороны синий литровый термос с крепко заваренным чаем, а с другой — бронзированную пепельницу с въевшимися между завитками на донышке остатками вчерашнего пепла.
Так для него начиналось каждое утро: термос, пепельница — и за окном — бледная полоска латуни над горизонтом. То время запомнилось ему как одно долгое утро... Это молодость,— подумал он.— Молодость и время...
Хотя тогда это было просто начало каждого дня, его лучший отрезок — и самый лучший, и самый короткий. Потому что уже к девяти сходились все сотрудники, а еще к половине девятого являлся Костя Крылов, «мозговой центр газеты», «инкубатор идей». Он влетал в редакцию, как сквозняк, и тут же начинали хлопать все двери, которые он не открывал, а распахивал настежь, и скрипели все хлипкие редакционные столы, на которые он опирался тощим задом, и стонали все редакционные стулья, на которые Костя неизбежно натыкался, стремительно расхаживая по редакции и на ходу инкубируя свои идеи. Все, что было предназначено для литературы, считал Костя, уже сделано Львом Толстым, сегодня полезней любого эпигонского романа короткий репортаж и честно написанная информация. И еще — рейды «легкой кавалерии»... Это был его пунктик — «легкая кавалерия». Для него и редакция была чем-то вроде мчащего во весь опор эскадрона, шашки на-голо, и сам он — впереди, в разлетающейся черной бурке...
Да, подумал Феликс, все-таки главное было — время... А молодость? Он был уже не молод и почти весь седой это в тридцать-то пять лет, а все летел куда-то, в черной бурке, все размахивал шашкой, и мы за ним...