Ощущение времени - Михаил Садовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все бегут от того, что имеют. Все. Без исключения. А поскольку имеют исчезающе мало… бегут решительно и далеко…
Иванов позвонил рано, когда ещё муравейник спал, и Додик разговаривал с ним придушенным голосом. «Да пошли они все на… — Борис никогда не стеснялся. — У меня срочность необыкновенная. Зайди сегодня. Сейчас… надо… а ещё бы ты захватил повесть свою. Для дела…»
Звонок этот всполошил Додика. «Зачем могла понадобиться Иванову рукопись, про которую ему наверняка наболтал Серый! А тот поверил… да и по виду — не очень-то он в литературе разбирается, хоть и даёт ему „Худлит“ иллюстрировать Ромена Ролана».
— Ладно! — сказал Борька. — Хошь тут сиди. Жратвы в холодильнике хватит, а днём я не пью… хошь приходи под вечер — я прочитаю, — он жестом остановил Додикину попытку втянуть его в разговор и объяснения.
Додик смотрел на эти покосившиеся, утонувшие в снегу заборы со сломанными штакетинами, извилистыми лагами, вырубленными из бросовых болотных осинок и берёзок… в сером сумраке таял дымок, лениво вытягивающийся из трубы, словно исток этой серости и запустения… она заливала пространство между оглоблями, торчащими из-под снега, между остатками спиц тележного колеса, чуть не доверху засыпанного снегом, между сараюшкой и покосившимся домом, между небом и землёй. И такая безысходность и печаль была в этой бесстрастной краске, что сжимало горло, и слёзы проступали между сжатыми веками. Казалось, стоит вот так — оборвать картину, и когда снова увидишь свет, всё станет ярким, пёстрым, тёплым, улыбающимся и здоровым… и каждому будет понятно, что это радость… только неизвестно будут ли такие, у кого при виде нарисованного счастья запоёт сердце, как сжимается оно и плачет сейчас у него при виде окружающих его холстов, набросков и литографий.
«Что в имени тебе моём?» Что в имени тебе моём, и почему так легли мои звёзды: любить ту землю, которая отвергает меня и не хочет быть матерью… даже мачехой.
Борис начал читать тут же, не обращая на автора никакого внимания. Завалился на свои полати, опускал страницы на пол в кучу, и они ложились, не совпадая углами, расползаясь белым многоугольчатым колючим пятном… Додика раздражала эта небрежность, раздражало, что Борис валяется тут, а он должен ждать. Он вспомнил, сколько сладких часов с Верой промелькнуло здесь… «Да было ли это?!» Он встал и, не прощаясь, вышел.
Может быть, под настроение Додику показалось, что вокруг него всё заполняется пустотой. Именно заполняется ею, и она похожа на белую бумажную стружку, которой переложены импортные фрукты в лёгких ящичках из деревянных реечек, которыми в старых домах оббивали стенки, готовя под штукатурку.
Лёгкая, невесомая, она делает глухим и непроницаемым пространство вокруг предмета и сберегает его… а если наоборот: сберегает пространство от предмета, чтобы он не сдвинулся с места, не покатился, куда не надо, не столкнулся с другим… таким же обложенным… и сквозь промежутки между реечками прекрасно видно, что всё на местах! Неясные очертания недвижимы, и даже при сильной тряске всё поглощает эта удивительная стружка.
Пустота. Бумага, пущенная не в листы и книги, а порезанная мелко, мелко, как символ усталого времени. Бумага, на которой ничего нельзя написать. Бумага, которая в любой ситуации заслонит, спрячет, укроет. Бумага, в которой можно закопать, похоронить, спрятать! Разве не во благо? Чтобы сохранить, сберечь, обезопасить!..
Ветреным вечером он шёл по улице бездумно и отрезвляюще — посоветоваться было не с кем. Не то чтобы посоветоваться, но решить! Он чувствовал, что должен принять решение, и время так его сжало и подвинуло к краю, что невозможно больше отмолчаться, спрятаться в серой будничности и ждать: будь, что будет. Не получалось… если принять это, уходило то, ради чего он жил. Он чувствовал, что больше ничего не напишет. Будет перебиваться статейками или сидеть редактором в накуренной комнатке за заваленным рукописями столом и смотреть на входящего умными, всё знающими и оттого погасшими глазами: «Ещё один притащился! И пишут, и пишут…» Получалось так, что для того, чтобы остаться в этом тесном, сдавливающем до потери дыхания мире, ему надо сделать это — раздвинуть пространство, почувствовать, что видит не только молоко пустоты, но… он заранее знал, что скажет Дрейден, что Серый, как раз наоборот, будет убеждать, что своим фрондёрством ничего не добьётся, а только закроет себе пути и в те двери, которые отворял с таким трудом… Раньше он приходил к Вере и делился с ней, а теперь… всё равно… и она бы сказала, что плетью обуха не перешибёшь, а времена меняются… надо работать, чтобы быть в форме… да, да… это была его собственная успокаивающая и неопровержимая придумка: надо работать, чтобы не оказаться пустозвоном, когда придёт время предъявить висты… вот оно! В забвенье и глуши, ну, просто в Михайловском, нет, в Болдино, в карантине, написал столько! А вы как думали?! Мужество не покинуло писателя… хотя вы все прекрасно знаете, что писатель — тот, кто имеет возможность публиковать свои труды… художник не может играть в прятки со своим временем и говорить, что его прочтут и поймут лишь через сто лет. Враньё. Возвышающий обман! Прежде всего себя.
А что бы сказала Милка?
— Додик, ну, какой ты балда! Помнишь, что говорил Пуриц? «Дафмен форн!» Мы здесь никому не нужны.
— Нет. Нужны. Только это надо доказать, что нужны. Не Грибачёвы и Софроновы, а другие… и так будет! И никакая фамилия не помешает, и никакая красная книжечка не спасёт — у Млечного Пути другие масштабы, и выиграет тот, кто их не побоится!
— Додик! — слышался ему Милкин голос… — ты мой самый верный друг… я обязательно тебе пришлю вызов… — он улыбнулся: двадцать лет назад это слово звучало совсем по-другому, и вот не потерялось, стало надоедливо частым.
В алебастровом свете угасающего дня решительной и неспешной походкой отставного актёра он подошёл к знакомой облезлой двери переговорного пункта. Было ровно восемь. Время пересменка. Милка, ничего не говоря, улыбнулась ему из-за стекла и бросила «Пока» своей сменщице Надьке.
«Всё в талию! — удивился Додик. — Она вся в талию — так ловко на ней всё сидит. Так точно получается прийти вовремя и вовремя остановиться, пройти по краешку и отказаться от соблазна… — я так не смогу никогда».
— Куда мы идём? — прервала она его размышления.
— Мы? К Борьке Иванову.
— Это кто у нас будет, Иванов? — поинтересовалась Милка.
— Художник знаменитый… он тебе понравится.
— И кто же я буду? — Милка остановилась и, не вынимая руки из-под додикиной, согнутой в локте, заглянула ему в глаза.
— А что, нужен статус? Я не могу прийти со своей знакомой?
— Просто так?
— Ты что, Милка?
— Не знаю — никогда не была у знаменитых художников.
— Да мы в мастерскую к нему идём, не домой!
— Тем более… вдруг спросит: «С какой стати, мол, с девушкой пришёл?» Может? Додик пожал плечами.
— О! Да ты с дамой! — словно продолжая их разговор, воскликнул Иванов, увидев их в дверях, и, не стесняясь, пристально рассматривая, ободрил: — А вы не смущайтесь.
— Меня Людмила зовут.
— Мила… художники все такие. Врачи и художники. Те внутри копаются, а мы… мы тоже внутри, в душе… значит… Разговор-то серьёзный, — обратился он к Додику, — давай отложим до другого раза, до завтра… — он был явно огорчён, что Додик без предупреждения пришёл не один.
— Я могу обождать… или уйти… Нет, серьёзно! Без обиды! — она остановилась на пороге.
— Обиды? Кто же даст вас обидеть? — усмехнулся Иванов.
— А у меня нет от неё секретов! — неожиданно даже для самого себя сказал Додик, и все замолчали.
— Проходите!.. Это всё секреты Полишинеля, до гостайн нам далеко, а наши-то тайны… они тем и полны, что все знают… ладно… вот что, Додик… — он кивнул головой внутрь мастерской, достал из холодильника запотевшую бутылку, и когда они устроились за столом, продолжил: «Меня в журнал пригласили… друзья мои… пока неважно — кто… предлагают вот это опубликовать, статью сделать», — он показал на рисунки, висевшие на стене… на свои любимые, вычерченные безнадежной тоской «Заборы», которые даже ему не давали выставить нигде, кроме его собственной мастерской. Милка молчала и пыталась вникнуть в суть происходящего — всё это было так непривычно и неожиданно для неё.
— Прекрасно, — вставил Додик.
— Да! Я согласился… ну, почти… хотя рискую сильно… За эти «Заборы России» мне потом лихо заплатят здесь… я думаю.
— Не понял! — возразил Додик.
— Не понял. Не понял, потому что торопишься… журнал этот, или альманах, значит, там издавать будут! А отплатят здесь.
— Опять не понял, — вставил Додик.
— Додик! Ну какой же ты непонятливый! — с укором сказала Милка, и он вздрогнул, настолько знакомой и родной показалась ему интонация… он судорожно вспоминал, откуда, почему и даже вслух произнёс: «Не может быть!» — когда догадался, откуда она — из детства, из повести, из Милкиных уст… «Не может быть!»