Старый колодец. Книга воспоминаний - Борис Бернштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Яша, ты помнишь наши встречи В приморском парке, на берегу…
Грозный не обиделся. Характер небольшой привилегированной школы располагал к некоторой патриархальности.
Прекрасным, увлеченным учителем русского и литературы был Василий Дзедзинский — вместо того, чтобы терзать нас классовым анализом и разбирать положительных и отрицательных героев, он приучал нас к ощущению живого слова: мог стать среди класса и великолепно, артистично прочесть наизусть «Песню о купце Калашникове». Химию нам преподавала моя двоюродная сестра Надя; я химию никак не мог понять и полюбить, но она не была в этом виновата, она была очень толковым педагогом, тут вся вина — на мне.
Я уже назвал физика Брахмана — в сильных очках, за которыми видны были неестественно уменьшенные глазки, с глубокими вертикальными морщинами на щеках, он выглядел свирепо, а объяснял свою физику точно, понятно и весело. Брахман был дьявольски остроумен, никто из старшеклассников — чемпионов не мог его переострить… Казалось, что после урока Брахмана учить нечего, все ясно. Впрочем, это была всего лишь иллюзия.
Как‑то ко мне обратилась соученица, виолончелистка Рита. Боря, попросила она, объясни мне физику. Мы спустились в буфет, сели за столик с блестящим стеклянным покрытием, и я принялся за дело. Мои старания стоит оценить, я до сих помню тему: тело на наклонной плоскости. Сначала я объяснил ей «по Брахману»; в качестве тела он брал самую крупную и круглую девочку в классе, Ию Иванову, виртуально клал ее на наклонную плоскость, затем выстраивал параллелограмм сил, выводил равнодействующую, потом стирал ставший ненужным параллелограмм, приговаривая вслед за Тарасом Бульбой — «я тебя породил, я тебя и убью»… Рита слушала меня как зачарованная, но по ее коровьим глазам было видно, что она как‑то еще не поняла. Тогда я взял несколько подручных предметов, устроил наклонную плоскость, поместил на нее круглую ручку, напомнил, что земная гравитация тянет прямо вниз, но ручка туда падать не может, плоскость мешает… Волоокая Рита преданно смотрела мне в рот. Я начал снова…
Наконец, она меня остановила.
— Боря, — сказала она, — ты очень интересно рассказываешь. Но теперь ты мне скажи — как ему сказать?
Рита, дорогая моя однокашница! Если бы я мог, я бы тебе поставил памятник. Ты произнесла великую фразу — фразу, полную глубокой жизненной мудрости. Разве кого‑нибудь интересует суть дела? Кому, кроме оторванных от реальности и объективно опасных мечтателей, требуется понимание? Главное — знать, как ему сказать, это знание и есть смазка фундаментальных механизмов культуры и социума. А уж социалистического социума (как интересно звучит, не правда ли?) — и подавно. Там знание как ему сказать решало все проблемы. Увы, Рита не поняла, что она сказала великую фразу: она была глуповата, как сама поэзия, и не заметила, что чуть не стала пророком умения, основанного как раз на непонимании.
Как она управилась с телом на наклонной плоскости, я не помню. Но вообще‑то успевала плохо, что очевидно. Неочевидно другое — что эта неуспеваемость по всяким там предметам не имела для человека особого значения. Не имела она значения. Решающей была, в сущности, одна отметка — в графе «специальность». Все дело было в том, как ты играешь на скрипке, флейте, фортепиано или арфе, прочее относилось к маргиналиям. Рафка Брилиант, сын консерваторской уборщицы, вор, сквернослов и хулиган, публично хватавший при случае девчонок за стыдные места, учился из рук вон плохо, ну — никак. Но когда он на ученическом вечере сыграл концерт Бетховена, у Столярского, сидевшего, как всегда, в первом ряду, из‑под очков поползли слезы. Мы это видели.
Вот оно, главное.
Я был все‑таки очень обыкновенным гениальным ребенком, даже слишком. Обманувшись, видимо, моей игрой на вступительном экзамене, меня взяла в свой класс Берта Михайловна Рейнгбальд, учительница Гилельса, профессор — орденоносец, как тогда принято было писать. Вскоре она убедилась, что ошиблась. Я тоже чувствовал, что она ошиблась. В классе было принято приносить на урок к профессору не просто хорошо разобранную, но вчерне выученную вещь. И какую вещь! Дима Тасин, на два класса меня младше, разыгрывал концерт Листа, слегка подскакивая на стуле при выполнении бурных октавных пассажей, как и полагалось виртуозу. Вскоре он должен был выступить в филармонии с симфоническим оркестром Советского Союза. Нора Левензон, из моего класса, сразу играла (небось летом выучила) концерт Шопена, весь. А Люся Майская, а Вера Хорошина, а Циля Райхштейн! Да что, крохотная Генечка Мирвис из какого‑то там третьего или четвертого класса, и та… А я приносил едва разобранное и, спотыкаясь, мямлил что‑то на профессорском рояле; Берте Михайловне я быстро стал неинтересен — и она отдала меня «на подтягивание» своему молодому ассистенту, Зигмунду Ильичу Зильбергу.
Система была, по крайней мере для массовых музыкальных профессий — пианистов и скрипачей, подобна солнечной: в центре был профессор с собственным классом, а вокруг него — несколько ассистентов, постоянно находившихся в зоне его педагогического притяжения. Ближайшими ассистентами Столярского были Леонид Лембергский и Вениамин Мордкович. Столярский внимательно присматривался к ученикам ассистентов и сам часто занимался с теми, кто больше обещал. Профессоров — пианистов было трое — Берта Михайловна Рейнгбальд, Мария Митрофановна Старкова, тоже профессор — орденоносец, и Мария Ипатьевна Рыбицкая.
Существует некий обобщенный образ тогдашней одесской исполнительской школы: безусловная виртуозность, энергетический напор, яркая эмоциональность… Но профессора были, конечно, разные. Я тогда эти вещи плохо различал, будучи музыкально недалек.
У Зигмунда Ильича, в народном словоупотреблении — Муни, нас было трое: помимо меня еще Ира Сигал и Рита Фишман. Ира была прекрасная пианистка, умница, потом она училась некоторое время у Г. Нейгауза, а после окончания Одесской консерватории попала с мужем в Смоленск, учила и концертировала. А Рита… О Рите я скажу чуть позже. Муня был красив, в его лице с высоким покатым лбом было нечто вдохновенное и даже ангельское. Он много и хорошо играл сам, показывая, как надо, а когда играли мы, он не мог усидеть на месте, ходил по классу и пел, увлекая нас за собой. Он никогда нас не ругал, не кричал, Боже упаси, но стихийно создавал в классе атмосферу музыкального воодушевления. Возможно, иногда следовало с нас спрашивать строже, но его метод тоже был неплох.
Естественно, мы должны были изучать все музыкальные дисциплины, теоретические — историю музыки, теорию музыки, гармонию, сольфеджио — и практические: ансамбль, аккомпанемент, у оркестровых специальностей еще и оркестр. Профессиональных концертмейстеров в школе не было — если не считать замечательной Мили Брейтман, работавшей в классе Столярского; всеми остальными концертмейстерами были сами ученики. Моим солистом и партнером по ансамблю была скрипачка Песя Папиашвили. С Песей мы ходили на уроки к Лембергскому. Там царил какой‑то другой дух, нежели в фортепианных классах, — непринужденный и импровизационный. У пианистов был строгий распорядок: один приходит на урок к двум часам, следующий — к трем… У Лембергского после общеобразовательных уроков собирался весь его класс. Учитель запаздывал, кто‑то из пианистов садился за инструмент, начинал — и весь скрипичный народ, от мала до велика, хватал скрипки и в унисон изображал концерт Мендельсона, или Испанскую симфонию Лало, или что‑нибудь еще не менее популярное, а умели это сыграть почему‑то все, ну — если не целиком, то хоть начало. Наконец, приходил учитель. Он задумчиво оглядывал класс и после недолгого размышления останавливал свой царственный выбор, мне непонятный, на ком‑нибудь: «Ну, ты играй». Таким образом, каждый урок был в некотором смысле публичным, слушали все.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});