Искусство и жизнь - Уильям Моррис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но теперь, мне кажется, сама неожиданность такой перемены должна утешать нас и внушать, что этот обрыв в золотой цепи — всего лишь случайность. Ибо подумайте, сколько тысячелетий прошло с тех пор, как первобытный человек кремневым осколком вырезал на кости изображение мамонта, которого он видел, или же оленя, который медленно поднимал украшенную тяжелыми рогами голову, когда к нему незаметно подкрадывался человек. Подумайте о многих веках, миновавших вплоть до времени, когда потух блеск итальянского Возрождения! И прошло лишь два столетия, как незаметно умерло народное искусство, которым мы пренебрегли.
Но странно также, что сама эта смерть совпала с рождением чего-то нового, ибо из глубины отчаяния возникли новые надежды, освещенные факелом французской революции. И то, что увяло вместе с искусством, поднялось заново и уверенно возвестило свое рождение. Возродилась прекрасная серьезная поэзия{2}, и английский язык, превращенный раболепствующими рифмоплетами в жалкий жаргон, смысл которого, если там вообще есть смысл, нельзя определить без перевода, заструился простым, ясным и чистым потоком под влиянием музыки Блейка{3} и Колриджа{4}. Пусть имена этих поэтов, по времени самых ранних среди нас, напомнят о перемене, которая произошла в литературе со времен Георга II{5}.
С этой литературой возродилась романтика, то есть человечность, и забила также ключом любовь к романтичной природе — любовь, которая безусловно жива в нас и по сей день вместе с желанием ближе узнать жизнь наших предков. Глубочайшее выражение всех этих чувств и стремлений вы найдете на страницах Вальтера Скотта{6}. Его творчество может также служить любопытным примером того, как иногда одно искусство по сравнению с другим медлит с возрождением. Так, автор, написавший утонченно, свободно и естественно «Сердце среднего Лотиана», считал себя, кажется, обязанным стыдиться своей любви к готической архитектуре и готов был каяться в этой любви. Он чувствовал в этой архитектуре романтику, она рождала в нем приятные ощущения, но он как-то не понял, что это — искусство: ведь его всегда учили, что искусством можно признавать лишь то, что сделано знаменитыми людьми на основе академических правил.
Вряд ли нужно подробно говорить о том, что с той поры изменилось. Вам хорошо известно, что в одном из наших главных искусств, в живописи, произошел переворот. Поистине нелегко рассказывать о своих личных друзьях — нет, своих учителях{7}. И все же я не могу не упомянуть об этих людях. Думается, во всей истории искусства ни одна группа художников на, казалось бы, пустом месте не сделала большего, чем кучка живописцев, которая вывела английское искусство из состояния, в коем оно находилось, когда еще, бывало, мальчиком я посещал выставки Королевской Академии.
Говоря о том, что произошло со времени, когда искусство, как мы надеемся, явно повернуло на благотворный путь, я проявил бы неблагодарность, если бы не назвал имя Джона Рёскина. Я столь многому научился у Джона Рёскина, что постоянно чувствую, как в моих словах эхом отдаются его идеи. Это правда, что его несравненный английский язык и удивительное красноречие всегда, чего бы он ни касался, завоевывали ему слушателей во времена, когда еще не был утрачен вкус к литературе. Но, разумеется, образованную публику он подчинял своему влиянию потому, что красноречиво и выразительно высказывал то, что уже волновало умы. Он не написал бы того, что вышло из-под его пера, если бы его читатели не были в какой-то мере подготовлены. Точно так же и художники не могли бы начать борьбу против банальности и бездарности, царивших в искусстве тридцать лет назад, если бы у них не было надежды, что придет время, и они сумеют пробудить в публике понимание.
Итак, мы видим, что произошли следующие отрадные перемены с момента того перелома: появилось несколько художников, словно бы подхвативших прекрасную традицию, прерванную два столетия назад; появились образованные люди, способные понять их; кроме всего этого, у людей их круга возникло смутное недовольство обступающим их пошлым безобразием.
Это, по-моему, говорит об успехе, которого мы достигли с той поры, как в нашей стране погибло народное искусство. Вспоминая наше тогдашнее положение, я готов утверждать, что мы прошли немалый путь, и хотя мы должны еще выиграть битву, уже есть люди, готовые к ней.
Право, было бы странно и позорно для нашего века, если бы это было не так. Ведь и любой век бывал обуреваем своими заботами, любой век встречал на своем пути лишь ему присущие безрассудства. Перед каждым веком встает и его собственная задача, на которую указывают верные приметы времени: глупо и малодушно, если сыновья какого-либо века заявляют: мы ничего не намерены делать, ибо эти беды возникли не по нашей вине, и мы не хотим тратить силы на попытки бороться с ними. Таким образом, они оставляют для своих сыновей груз более тяжкий, чем те смогут поднять: непосильность этого груза их искалечит и изуродует. Не так поступали наши отцы, которые, трудясь с утра и до поздней ночи, оставили нам страну, исполненную поразительно бурной жизненной энергии, — ее мы называем современной Европой. Не так трудились и те, кто подготовил для нас нынешнее время, столь щедрое новшествами и надеждами.
Если б люди давали прозвища столетиям, то столетие, которое вступает теперь в завершающий период, было бы названо столетием коммерции. Но я далек от недооценки проделанной им работы: оно сокрушило многие предрассудки и преподало множество уроков, которые мир пока слишком медленно усваивает; оно обеспечило свободу многим людям, которые в иное время были бы рабами — физическими, или духовными, или теми и другими одновременно. И если это столетие еще не установило на земле мир и справедливость, на что мы так горячо надеялись еще в середине века, то у многих по крайней мере оно пробудило искренние порывы к миру и справедливости. У него была масса добрых дел, но большинство этих дел, как, впрочем, и следовало ожидать, плохо выполнено: опрометчивость обычно сопровождала его энергию, а слепота — его торопливость. И, возможно, следующему столетию останется достаточно, чтобы исправлять промахи этой опрометчивости и избавляться от рухляди, торопливо сваленной в одну кучу. Но даже и мы в оставшиеся десятилетия нашего века можем кое-что сделать, чтобы навести порядок в своем жилище.
Вы живете в большом и знаменитом городе, у которого в этот коммерческий век оказалась масса дел. Ваши достижения всем видны, но многим, и безусловно больше всего вам самим, очевидна и цена, которую вы за них заплатили. Не скажу, что эта цена слишком высока. Едва ли, например, Англия и мир согласились бы получить вместо сегодняшнего Бирмингем 1770 года. Если, однако, вы не хотите, чтобы ваши достижения обратились пародией, то вы не вправе довольствоваться ими или без конца громоздить друг на друга достижения такого же рода. Ничто не заставит меня поверить, что нынешнее бедственное положение вон той вашей Черной страны{8} невозможно изменить и что оно — просто необходимое условие вашей жизни; ее бедствия возникли и продолжают расти из-за вашего безрассудства, а ведь, я уверен, и сотой доли энергии, затраченной на их создание, было бы достаточно, чтобы от них избавиться, Если бы мы не были слишком склонны соглашаться с неизменной мудростью изречения: «после нас хоть потоп», то вскоре не праздным сном стала бы наша надежда на то, что ваши милые поля и холмы могли бы снова радовать глаз, и для этого даже не понадобилось бы изгонять их жителей. И разве понадобилось бы сметать разрушительным ударом те собачьи конуры, которые во множестве понастроил коммерческий век в этих когда-то очаровательных йоркширских долинах с их пологими холмами и плавными реками — долинах, достойных вновь покрыться чудесными жилищами людей?
Но люди не хотят брать на себя заботы или тратить деньги, чтобы осуществить эти перемены, потому что не ощущают убожества, среди которого живут, потому что они деградировали и перестали быть людьми; они утратили мужество, так как искусство исчезло из их жизни.
И снова я скажу, что в этом отношении и богачи и бедняки обокрали самих себя. В наши дни вы можете встретить утонченного и высокообразованного человека, который путешествовал и по Италии, и по Египту, и вообще повсюду, который может довольно учено (а иногда и довольно причудливо) рассуждать об искусстве. Он досконально знаком со всеми тонкостями искусства и литературы прошлого, но без тени недовольства относится к дому, который, как и все его окружение, попросту страшно вульгарен и отвратителен: все его образование ничему его в этом вопросе не выучило.
Истина же в том, что в искусстве, равно как и в иных сферах, утонченное образование немногих не помогает даже им подняться над злом, сопровождающим невежество громадных масс населения. И бескультурье, которое столь мощными пластами отложилось в низах и проклятием легло на наши улицы, на облик домов бедноты, дает о себе знать и среди тех, кто способствовал накоплению этого бескультурья, даже если и не соскабливать с них шелуху самовлюбленной утонченности. Это бескультурье находит себе отличное дополнение в монотонности и пошлости буржуазных кварталов и в удвоенной монотонности и не меньшей пошлости аристократических жилищ.