Блуд труда (сборник) - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Знаете его любимый маршрут? – говорит гид Винченцо. Имена тут – заслушаешься. Ради одного удовольствия обратиться к кому-нибудь “Винченцо” стоило приехать в Италию. – Он несколько раз забирался пешком на вершину Монте Соларио, ему нравились тамошние дворики. Пройдитесь, дома сохранились.
Мы забрались на Монте Соларио в пасмурный, мягкий день, густой туман лежал на вершине горы, и странно выглядели в одном из двориков старинные деревянные ворота, которых, верно, с незапамятных времен никто не открывал. Ленин вполне мог завернуть сюда и увидеть эту таинственную арку, уводящую неизвестно куда. В тумане за ней смутно рисовались какие-то развалины (тут всюду развалины), сад, ковер невнятно лепечущих сухих листьев…
Именно так, в моем представлении, должны выглядеть ворота в рай. Старые, деревянные, и чтобы за ними туман, обещающий все и вся.
Что он там видел? Допускал ли, что там что-то есть? Задумывался ли об этом вообще? Не может быть человека, который бы об этом не задумывался.
Во двор вбежала маленькая рыжая собака – он не особенно любил собак, кошки ему больше нравились. Кошек под памятником полно – чувствуют, заразы. Вообще же и детей, и животных, как вспоминает Горький, ласкал он осторожно и бережно – словно боясь повредить. Это понятно – опыта мало. Редко ему приходилось гладить по головкам. Вообще все живые, естественные человеческие движения выходили у него неловко и с трудом. “Вы знаете, например, что он никогда не подавал нашим уличным певцам или вообще нищим? – рассказывал Винченцо. – Он считал, что нужна социальная борьба, а не попрошайничество. Что надо помогать бедным иначе, а не расслаблять их подаянием”.
Цветов к его памятнику я возлагать не стал. Хотя это было бы вполне в ленинском духе – экспроприировать цветочки в местных садах и положить к подножию главного экспроприатора.
Но мусор убрал и сухие листья с постамента смел. И затер кое-какие наиболее кричащие неприличности.
Где бы он сейчас ни был – за райскими туманными воротами или где-нибудь еще, – пусть знает, что человечеством движут не только материальные стимулы.
2001
Памяти Честертона
Недавно мне позвонил замечательный человек, Козицкий, и спросил, не хочу ли я о чем-нибудь написать. Козицкий вообще-то переводчик с французского, весь из себя культурный, но судьба его так сложилась, что он работает заместителем главного редактора в “Огоньке”. Подумаешь, я знал одного очень приличного доктора исторических наук, который в свободное от работы время вагоны с гогошарами разгружал.
И вот, значит, Козицкий собирает свой номер, набирает мой номер и спрашивает, не хочу ли я чего-нибудь написать.
– Хочу, – говорю я ему. – Давно хочу. О крахе либерализма.
– Ну нет, – говорит Козицкий, и даже по телефону слышно, как он там в “Огоньке” руками машет. – Этого наш ни за что не пропустит.
Говоря наш, он обычно имеет в виду себя, когда ему не нравится какая-нибудь тема. Но чтобы я на него не обижался, он придумал нашего. Мы играем в эту игру примерно через номер…
– Тогда давай я напишу о победе нового консерватизма, – предлагаю я.
Козицкий еще пуще машет руками и начинает ругать нашего, который совершенно уже не хочет ничего живого и прогрессивного.
– Ну ладно, – говорю я, хитрый, наученный многолетним журналистским опытом. – Тогда я напишу тебе про Честертона.
– Это можно, – оживляется Козицкий. – А что с ним такое?
– Да как же, – стремительно нахожусь я. – Шестьдесят пять лет со дня смерти. Юбилей.
Козицкий с облегчением вздыхает.
– Ну попробуй, – говорит он и прощается.
Так вот, мы с вами сейчас договоримся. У нас статья про Честертона Гилберта Кита. Правда, 65 лет со дня его кончины было в июле. Но в июле еще не было нового консерватизма.
Писать статьи к несуществующим, некруглым, выдуманным и всяким иным юбилеям я насобачился в середине девяностых, когда стало совершенно невозможно напечатать в газете (журнале), если издание не было специально филологическим, ни одного серьезного материала. Так что календарный повод иногда давал хоть как-то высказаться, поговорить наедине с тем Своим Читателем, для которого я только и работаю. Ну, еще немножко для заработка, но это во вторую очередь.
Из изданий стали вычеркиваться все слова, в которых было больше трех слогов. Все ужасно упростилось. Выживало только самое массовое, самое пошлое и самое уродливое. Упомянутые выше доктора наук разгружали вагоны, и это считалось нормой. Нормой считалось то, что во главу угла страны был поставлен принцип выживания. Было дружно забыто, что ценны по-настоящему только те тонкие вещи, которые в прагматическом аспекте совершенно бесполезны и сами выжить не могут. И это был расцвет русского либерализма. Начало XX века, когда заявил о себе Честертон, – тоже было ужасно либеральное время. После смерти королевы Виктории распались все скрепы. Империя затрещала. То, что Честертон окрестил анархизмом, те, кого он с ненавистью называл мыслителями в противоположность обывателям и поэтам, – все это правило в мире бал. Эстетизм и декаданс владели миром, безнадежно компрометируя его и постепенно протаптывая дорожку будущим тоталитаризмам – фашистскому и большевистскому. Эстет торил дорогу варвару. Догадывались об этом многие, но хорошо понимали двое: классный писатель Томас Манн и хороший писатель Честертон.
Честертон, собственно, написал в своей жизни одно гениальное произведение – роман “Человек, который был Четвергом”. Все прочие его романы на фоне “Четверга” глядятся ужасно примитивными и наивными, детективные рассказы натянутыми, трактаты скучными. Но, помимо прочих своих добродетелей (большое пузо, приятные манеры, любовь к слабоалкогольным напиткам и старой доброй Англии), Честертон был еще и гениальным газетчиком, автором отличных эссе, которые ему до сих пор не могут простить снобы всех времен и народов. Чтобы по-настоящему отомстить Честертону, они его присвоили. Честертона стал хвалить мертворожденный, нудный, претенциозный Борхес, понимавший христианство ровно противоположным образом. Борхес договорился до того, что в душе Честертон был вовсе не безоблачным оптимистом, а трусом и невротиком, который в оптимизме и здравом смысле искал спасения от обступивших его кошмаров. На самом деле, разумеется, никаким трусом Честертон не был. Значит, вы умнее Борхеса? – спросит меня иной сноб, эта порода ведь мало изменилась за сто лет. Да, я гораздо умнее и вас, и Борхеса. Уверяю, это нетрудно. Я также умнее Деррида и Бодрийара, и Тимоти Лири, и Керуака, и Гинзберга, и Егора Летова, и всех других теоретиков небытия, интеллектуальных спекулянтов, структуралистов, деконструкторов, секуляризаторов и популяризаторов новой европейской философии; я умнее методологов, пиарщиков, политологов, манипуляторов общественным сознанием, борцов, новых оппозиционеров, читателей и издателей “Новой газеты”, поклонников Владимира Гусинского и Евгения Киселева; я также умнее Киселева и Гусинского. Я умнее всех перечисленных людей, и это нельзя ни объяснить, ни доказать. Поверьте мне на слово, это просто так и есть. Через сто лет это будет азбукой для любого младенца. Клиническая картина мании величия, – скажете вы. Проживите эти сто лет – убедитесь сами.
Так вот, Честертон не был трусом. И здравый смысл у него был не приобретенный (выработанный против кошмаров и пр.), а самый что ни на есть врожденный, заявивший о себе буквально с первых его сочинений. Честертон всей душой протестовал против интеллектуальных спекулянтов, посягавших на здоровые основы бытия: на право родителей приказывать детям, на право людей не быть гомосексуалистами, не читать Уайльда и не желать своей Родине поражения в войне. Эти простые ценности никак нельзя обосновать, они постулируются, но не доказуются. Вроде бытия Божия. Весь наш мир, в сущности, стоит на песке, и это единственное, в чем Борхес, вероятно, согласился бы с Честертоном. Это же у Борхеса сказано: “Все строится на песке, но строй так, как если бы ты строил на камне”.
Все на песке, на пустоте, на договоренности, на имманентной, кем-то заложенной в человека программе. Как объяснить детям, что чужие письма читать нельзя? – в отчаянии спрашивает учительница у старшей коллеги в моем любимом фильме. Нельзя, и все, – просто отвечает старшая коллега. Есть вещи, которые суть наших изначальных конвенций с миром, и нарушение этих изначальных конвенций ни к чему хорошему не ведет. Девяностые годы и позапрошлого, и прошлого веков (по крайней мере в России) были как раз временем нарушения конвенций. А давайте будем фабриковать литературу без сюжета и смысла, жить вместе без детей и брака, работать без желания и результата, а только для денег. Давайте будем заниматься политикой не ради страны, а ради себя. Страну свою любить не будем, и всякую попытку ее любить расценим как шовинизм. Эстетически продвинутым будем считать только того человека, который трахает в попу себе подобного человека. Всех, кто с нами не согласен, объявим совками и пошлыми дураками. Отречемся от старого мира, а сами назовемся царями горы; любого же, кто посягнет на наше звание, будем обвинять в тоталитарности, благо в истории России был Сталин, и это очень мощный аргумент. Давайте мы будем – свобода, а все, кто не мы, – пусть будут Сталин. И будем клеймить.