Ее последний герой - Мария Метлицкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И ему было деваться некуда. Кивнул: валяй, как вы там умеете, не в бровь, а в глаз. Побольше бульварщины, чтобы всем стало интересно.
– Только имей в виду, – грозно добавил он, – буду врать. На правду почти не надейся.
Она согласилась, куда деваться. Поворчала:
– Какие все мужики гады и сволочи! Где равноправие, где справедливость… И ты, Городецкий, туда же! Что говорить про Попова? Да ладно, наплевать! Сдам что будет, мне-то совсем все равно. И вообще, надоели!
Анна включила диктофон, маленькую серебристую машинку памяти, вранья и доказательств.
Он отвечал на вопросы. Про семью, родителей, «школьные годы чудесные». Первую любовь, девочку Лиду с толстыми косами в голубых атласных бантах. Про выбор профессии. Почему стал режиссером? Да потому, что хотелось быть знаменитым! Ходить в замшевом пиджаке с кожаными заплатками на локтях, в эластичной водолазке и в настоящих джинсах. Курить сигару, сидеть в кабаке Дома кино. Пить крепкий несладкий кофе с ликером. Ездить за границу. Иметь разных друзей – от генералов КГБ до директоров гастрономов.
– А главное, чтобы бабы любили! Понимаешь, зачем все это? – усмехнулся он. – Если так подумать, для чего мужику деньги? Тряпки, машина, кооператив? Французский одеколон, американские сигареты? Икра в холодильнике и копченая колбаса? А слава? Признание, поклонники, заграница, связи, возможности? Вот именно, чтобы бабы…
– А творческий процесс? Придумать, пробить, снять, и чтобы все видели! Что-то сказать народу, ну или попытаться сказать? – тихо спросила Анна.
Городецкий лишь отмахнулся:
– Все это вторично! Ты уж мне поверь! Или я плохо объясняю? Ну, по крайней мере, начистоту. Да и потом, я ведь не великий режиссер. Я – бытописатель, человек, пытавшийся сказать правду о своем поколении и о любви. Только об этом. Я не снимал эпические драмы, военные действия, катастрофы. Я говорил о людях на их языке. Ну, по крайней мере, пытался… Так? – устало спросил он. – Такой вариант пройдет?
Она пожала плечами:
– Да какая разница? Пройдет, не пройдет… Главное – искренность. Это за тобой. А за мной – подача материала. Конечно, чуть приукрасим, подправим. Легкая ретушь – и все отлично. Не можем же мы разрушать миф о культовом режиссере и писать, что все из-за денег и баб? Мы же гуманисты и уважаем читателя.
Он кивнул:
– Валяй дальше, гуманист! Ты рассматриваешь меня под микроскопом как инфузорию-туфельку, а я – старый башмак. Знаешь, такой, с раззявленной зубастой пастью и рваными шнурками! Ладно, поехали дальше. Назвался груздем… Да и на море хочется.
– Ты не башмак! Ты – элегантный ботинок из крокодиловой кожи. Правда, немного устаревшей модели, – расхохоталась она.
Он сделал вид, что обиделся. Хотя и вправду обиделся. Слегка.
* * *Вопрос: кто и что сформировало режиссера Городецкого?
Ответ:
– Да обычная семья, детка. Обычная и довольно типичная. Мама – милая, тихая, почему-то все время грустная, вечно болеющая и страдающая.
Причина грусти открылась мне лет в четырнадцать, когда я начал кое-что понимать. Отца репрессировали еще в конце двадцатых, мать, бабка моя, периодически попадала в психиатрическую лечебницу с маниакально-депрессивным психозом. После ареста мужа ей все время казалось, что придут и за ней. Так было со многими. А на руках – трое детей, ни родни, ни специальности, работа делопроизводителя в паспортном столе за копейки, бедствовали страшно. Комната в полуподвале на Сретенке. Молоко разбавляли водой, чтобы на всех хватило. Мама моя рассказывала, что в школу пошла в тряпочных тапках, которые натирала мелом. А в мокрую погоду бумажная подошва отклеивалась, и мел стекал с туфелек. Потом – война. Снова психиатрическая больница – и дальше уже без светлых промежутков. На маме – младшая сестра и еженедельные визиты к невменяемой матери.
А незадолго перед войной мать вышла замуж. Наверное, повезло: мой отец взял ее «с довеском», то есть с ее младшей сестрой Люсей.
Отец – из семьи посложнее. Дед его по отцу был адвокат, держал контору на Арбате. Бабка из купеческой семьи, очень образованной (детей обучали в Сорбонне). После революции все, конечно, было потеряно. Все, кроме чести, интеллигентности и хорошего образования. Отец окончил Московский университет и стал крупным инженером-нефтяником. Развивал нефтедобычу в Азербайджане, постоянно уезжал надолго в Нефтяные Камни.
Мать раздражала отца вечной грустью и озабоченностью. Она все воспринимала слишком трагично. Хотя для нее это было, наверное, вовсе «не слишком». Вечный страх голода, мысли о больной матери, о том, чтобы поставить на ноги сестру… Я никогда не видел, чтобы мама громко радовалась. А отец был балагур, жуир, бонвиван. В итоге он завел вторую семью. Ничего удивительного. Там, в той семье, было весело и непринужденно, та женщина была из другого мира. Она была актрисой оперетты. Ну и конечно, красавицей. Молодой, на десять лет моложе моей добрейшей, но унылой матери. Довольно скоро все открылось, и отец стал открыто жить на две семьи. Неделю у нас, неделю у Фаечки, так звали его вторую жену. Мать восприняла все, как всегда, терпеливо и со смирением. Ни истерик, ни сцен – все молча, потупив глаза. Поэтому, я думаю, до смерти матери он так и не ушел окончательно. А на следующий день после похорон переехал на Зубовский, к Фаечке.
Думаю, что молчала и терпела мать не только из-за страха остаться одной и от большой любви к мужу. Скорее, боялась вернуться в голод и нищету. Вдобавок Люся еще училась в институте. Квартира отдельная, две комнаты, кухня, собственный унитаз… Этот унитаз мать скребла по три раза на дню, словно не веря своему счастью. И вообще, квартиру убирала фанатично, остервенело. Убирала, но обжить, украсить не умела, не было у нее этого женского дара.
В отцовский новый дом я попал уже после смерти мамы. До этого там не был, считал предательством, хотя меня, конечно, звали. И вот я – в Фаечкиной квартире. Как же там было красиво, как уютно, как восхитительно там пахло! Пахло хорошими духами, английским мылом, мебельным воском, паркетной мастикой, кофе и пирогами. Пироги пекла, конечно, не Фаечка, прислуга. А Фаечка – легкая, воздушная, в нимбе светлых кудряшек, голубые глаза – смеющиеся, задорные. Носик уточкой, губки сердечком, платье цвета сливок. И сама вся сливочная, сладкая, чуть приторная, но прекрасная. И туфельки у нее бархатные, с бантом, и кокетливый бантик в волосах в цвет туфелек. И в глубоком вырезе – крестик на тоненькой цепочке, резной, золотой. Кто тогда носил крестики?
Кружит она по паркету, скользит и смеется. И все ей весело, и все хорошо! Папаша мой, помолодевший, счастливый, сидит в глубоком кресле, нога на ногу, кофе, сигара, и на свою прелесть любуется. А она, прелестная Фаечка, называет папашу Максик! Как кота, честное слово.
Потом я узнал, откуда все эти богатства: первый муж был большой военный чин, второй – знаменитый тенор. Оба скончались, предоставив Фаечке возможность наслаждаться жизнью. А тут и «Максик» подоспел – ее страстная любовь.
В квартире – плотные, тяжелые шторы: Фаечка любит подольше поспать. Темная, старинная, с завитушками, мебель. Тонкая, почти прозрачная посуда за стеклом. Такая старая и чуть потертая, совсем как в музее. А из нее едят и пьют, в тяжелый графин красного стекла наливают вишневый компот, а в пузатую супницу с пасторальными сценками – грибной суп и бульон. А к бульону – тоненькие сухарики с сыром. И шелковая скатерть. («Как можно на этом есть?» – думал с ужасом я; дома мы ели на старой клеенке.) И синий плафон на стене с белым хороводом из девушек. И подушки на диване – кисточки, рюши и кружева. А в ванной – флаконы и всякие парфюмерные штуки. Я не девица, а все равно остолбенел, тихонько все это потрогал и понюхал и даже чуть брызнул на шею, как будто украл.
Фаечка относилась ко мне как к приятелю: подтрунивала, но по-доброму. Всегда старалась накормить до отвала, давала с собой кульки, покупала какие-то вещи. И я старался бывать у отца почаще. Стеснялся, а ноги несли туда, на Зубовский, в сытую и веселую жизнь.
Дома все было так же тоскливо, так же невкусно и так же некрасиво. Жил я с теткой Людмилой, точной копией матери, да к тому же старой девой. Бабкина болезнь у Люси скоро проявилась, да так, что вспоминать не хочется. В тридцать три Люся покончила с собой. Повесилась. В коридоре. Я открыл дверь и в темноте, свет зажечь не успел, наткнулся на теткины ноги. Что я испытал тогда, кроме ужаса? Облегчение! Люся, моя бедная тетка, меня освободила. Я словно отряхнулся от несчастной семьи моей матери. И постарался их побыстрее забыть. Даже не ездил на кладбище, не мог. Не хотел.
А в новом отцовском доме было весело: актеры, поэты, художники, музыканты, режиссеры. Режиссеры были самые вальяжные, самые важные, самые независимые, так мне казалось. И самые богатые. Актерская братия перед ними пресмыкалась, кокетничала, старалась понравиться. Мне понравилось все это, и я решил стать режиссером.