Раскрепощение - Юрий Герт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Морально жизнь до самого 1956 года, то есть до реабилитации, была очень непростой. В лагере приходилось легче — там все мы были одинаковы. Здесь, на фоне вольнонаемных («арийцев», как их называли), относившихся к нам снисходительно или с откровенной враждой, надо было работать — лечить, выхаживать, возвращать людям здоровье — и это оказалось нелегко.
Начался 1949 год. В Караганде готовили к выездной сессии Академии наук доклады и наших медиков. Мне также предложили сделать доклад. Работа у меня была готова — «Течение очаговой пневмонии в Карагандинской области».
Сессия началась. Почти все врачи больницы получили пригласительные билеты. Я не получила. Обратилась к главврачу. «А зачем вам билет? Придете ко времени вашего доклада, скажете дежурному, он проверит и вас пропустят!». Я отказалась от выступления. Заместитель заведующего облздравотделом, узнав об этом, промолвил: «Подумаешь, бывшая заключенная, а туда же — мнит о себе».
В 1950 году в Караганде открыли медицинский институт в составе двух курсов. Я и думать не смела о работе в нем. На следующий год появился третий курс, на котором преподавалась пропедевтика внутренних болезней. Приехала из Алма-Аты кандидат медицинских наук А. И. Иванова — моя ученица по Астраханскому мединституту. Знакомство со мной она восстановила вопросом: «Зачем вашему мужу надо было лезть во враги народа?» Затем сказала, что предмет третьего курса я знаю лучше, чем она, так как преподавала его 15 лет, поэтому она просит меня посещать ее лекции и указывать на все ошибки и промахи. Год я делала это. После реабилитации меня пригласили к ней на кафедру ассистентом. Требовали с меня значительно больше, чем с других, поощряли гораздо реже. Но я любила работу со студентами и честно работала.
В начале 1953 года, еще при жизни Сталина, прогремело на весь мир дело о «врачах-убийцах». Лучшие советские профессора были обвинены в преднамеренном неправильном лечении больных, приводящем пациентов к смерти. Известно, чем кончилась эта широко задуманная провокация. Но в те страшные месяцы работалось тяжело. Некоторые пациенты по секрету рассказывали мне, какую агитацию ведут против меня некоторые врачи и больные, советуя не верить моим назначениям и проверять их у других врачей. Помню, как школьницы старших классов, проходя мимо меня, кричали: «Врач-убийца!..»
Вскоре наступил 1956 год, год массовых реабилитаций, то есть возвращения к жизни тысяч и тысяч людей.
Никогда не забуду день, когда нам на общем собрании зачитывали постановление XX съезда о культе личности. Как после собрания многие подходили ко мне, поздравляли и говорили, что никогда не думали обо мне и моем муже как об изменниках родины.
Если мне суждено еще долго жить, то всегда буду помнить, что возвращением в жизнь все мы обязаны Н. С. Хрущеву, и никогда этого не забудем.
А не верил, что мой муж — изменник родины, только один человек: заведующий облздравом доктор Тулегенов. Когда он приехал в Караганду, то вызвал меня в кабинет главврача, попросил оставить нас вдвоем, закрыл дверь на ключ и сказал, что твердо верит: мой муж Василий Иванович Сусаров не мог быть врагом народа. И рассказал, как много он сделал, будучи проректором Астраханского мединститута, для «нищего, бедного казашонка», каким он, Тулегенов, был в студенческие годы.
После реабилитации стало значительно легче жить. Мне очень быстро дали командировку в Москву, в институт терапии к профессору Мясникову.
И только иногда еще встречаются «отрыжки прошлого». Например, после торжественного заседания Совета ветеранов здравоохранения, в день моего 75-летия, два врача подошли к председателю и спросили: «Это что, только для бывших заключенных устраивают такие юбилеи или для всех врачей?». Ответ был такой, какого этот вопрос заслуживал.
НЕСКОЛЬКО СЛОВ ПО ПОВОДУ «ЗАПИСОК ВРАЧА»
Подготавливая к печати лагерные воспоминания В. Г. Недовесовой, я ставил себя на место читателя, знакомого с публикациями недавнего времени — Л. Разгона, А. Жигулина, Н. Мандельштам, И. Твардовского. Что нового ему откроется из мемуаров, пролежавших несколько лет без всякой надежды у меня в столе? Не лучше ли там их и оставить? Ведь судьба, в них рассказанная, так заурядна, благополучна в сравнении с муками, для которых самое подходящее место — где-то между фантазиями дантовского «Ада» и вполне реальным Освенцимом... Так я подумал. И вспомнил две или три строчки из мемуаров Недовесовой, где она описывает, как на перроне Ленинградского вокзала в Москве их этап, то есть десятки, а то и сотни женщин, стоя на коленях, дожидались, пока подадут состав, объявят посадку. «Казалось, прошла вечность, а мы еще стояли на коленях, окруженные конвоем». Я вспомнил несколько этих скупых строк — и представил Москву, «кипучую, могучую, никем не победимую», толпу на улицах, мороженщиц в белых передниках, с палочками эскимо, пионерский отряд — белые рубашки, белые носочки — марширующий (тогда маршировали — с барабаном, знаменем, сверкающим на солнце горном) вдоль тротуара, по дороге, чей-то свежий, чистый голосок, запевающий
Солнце красит нежным светом
Стены древнего Кремля...
А рядом с Комсомольской площадью, в центре многомиллионного города, на коленях — ряд за рядом — стоят женщины, чьи-то жены, матери, сестры, стоят, ожидая поезда, который повезет их из одного лагеря в другой... Но в мемуарах-то про это — две-три строчки. Подробность, сообщаемая походя, между прочим. Деталь привычной жизни. Быт.
А дальше?.. Ни крыс, бегающих по промерзшему полу карцера, ни «конвейера» — сменяющих друг друга допросов, дневных и ночных; дальше — Карлаг, но живут уже не в бараках, а в домиках. Получают письма. Работа в больнице, где все как положено: история болезни, назначения, борьба за чистоту, врачебные конференции, даже научные доклады, благо, среди заключенных немало высококвалифицированных специалистов, известных в медицине имен... Под конец различие между жизнью «в зоне» и «на воле» до того стирается, что долгожданнейший миг обретения свободы почти неощутим. Была Долинка — она же и осталась, идет война — и потому велено жить, где жили раньше, безвыездно. Война кончилась — переезд в Караганду... И опять все — серенько, буднично. Как будто переезд из города в город, из зоны — в зону, и только.
Но не в том ли, если вдуматься, все дело? Ведь и вправду — так ли велика была разница? Разве миллионы и миллионы крестьян не были прикреплены к своим деревням и селам, не имея паспортов, а значит — и права переменить место жительства? Те самые крестьяне, которые только-только скинули солдатские шинели, прошагав пол-Европы?.. Разве жизнь впроголодь для множества людей, будь то город или село, в войну или в первые послевоенные годы была сытнее лагерной? Разве чувствовали себя свободными те, кто жил в постоянном страхе, что его посадят за невинный анекдот, засудят на большой срок, обнаружив дома брошюрку Бухарина, сотрут в порошок за текст завещания Ленина — «Письмо к съезду»?.. Разве были свободны люди, не помышлявшие прочесть в библиотеке Булгакова или Бабеля, Бунина или Бердяева, тем более — отправиться в турпоездку, скажем, в Париж или Рим, взглянуть собственными глазами на Колизей или Триумфальную арку?.. «Свобода есть познанная необходимость...» Глубочайшая философская мысль трансформировалась в параграф армейского дисциплинарного устава. Познание сводилось к двум-трем элементам, на которых зиждились вся наука, все искусство, вся мораль: «Сталин — это Ленин сегодня!», «Широка страна моя родная...» и «Бдительность, бдительность и еще раз бдительность!» Необходимость из категории абстрактно-умозрительной персонифицировалась в материально осязаемой фигуре гепеушника при Ягоде, энкаведешника при Ежове, кегебешника при Берии. В этой зоне рождались и умирали. А жили, страдали, работали — для светлого будущего... Но поскольку иной жизни практически не существовало, даже робкая мысль о ней считалась изменой, то полагали, что это и есть — жизнь.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});