Дневник. 1918-1924 - Александр Бенуа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
7,5 часа утра. Сейчас еду в город вместе с Зиной и Шурой. Последнему приходится уезжать, хотя и очень ему здесь нравится, и очень ему это в пользу, потому что его спина покрылась фурункулами и его надо показать доктору и подвергнуть лечению. Последнее, впрочем, предлог для того, чтобы вместо него сюда отправить его брата Женю. По поводу пребывания здесь Зининых детей и ее самой — масса разговоров, поводом к которым являются отчасти вечные стеснительность, бестолковость и нелепое фокусничанье самой Зины, отчасти и известный фаворитизм, к которому склонна моя Акица. Так она ни с того ни с сего ополчилась против маленькой Кати (главным образом оттого, что девочка стала неглижировать Татана) и во время ее отлучения поселила на ее место в нашей столовой Шуру, и когда та вернулась, то это положение пожелала сохранить, нанеся тем самым несомненно большую обиду девочке. Ведь дети очень чувствительны именно к подобным колебаниям в отношениях с ними старших. Теперь Акица как бы уже раскаивается в этом и хочет снова взять Катю, и слава Богу, а то ее хотели призреть Макаровы. А это было бы чересчур срамным, да и девочки жаль. Она, правда, легкомысленная, ленивая, неважно воспитана, но зато обладает всей прелестью какого-то майского эльфа.
Из прочих «событий» за эти дни наиболее памятными (для Татана в особенности) останутся, вероятно, смотрины вчера парадных платьев Марии Федоровны и Александры Павловны, в которые оделись барышни из Шмидтовского семинара и из Зубовского института. В этих платьях они гуляли по парадным залам дворца. Татан поверил, что одна из них — хорошенькая, высокая Агафонова, которой очень шла огромная шляпа с темно-зеленым шлейфом, — сама императрица, и был вне себя от счастья, когда я его ей представил. После того он вдруг заявил, что он камер-паж (непонятно, как западают ему такие вскользь при нем упоминаемые термины?). Платья действительно прекрасны, особенно три — конца XVIII века. Всего их, кажется, сохранилось семь. Наряженные дамы были безгранично счастливы (ими была сделана и попытка причесаться по-старинному). Они накрасились, напудрились, но, увы, корсетов не оказалось ни у одной, и это позорило фасоны. Они не ступали, а плавали, и исполнились не на шутку величием. Особенно красивая картина получилась, когда Агафонова, окруженная всеми дамами, сидела на малом троне и когда «великие княжны» в парадной гостиной заняли своими фижмами всю ширину центрального дивана.
В субботу, 19 июля, к нам пожаловали Нотгафты, проведшие здесь весь день[42]. По требованию Татана пришлось покататься по озеру с высадкой у павильона Венеры.
Дни стоят превосходные (лишь сегодня утром облачно, но и то это, вероятно, разойдется), но гулять я не мог из-за ног.
В пятницу и субботу даже пришлось ходить в одолженных Макаровым шлепанцах. Еще событие: показывая Зине и Шуре дворец, я, отдыхая на Медвежьей лестнице, выронил свое автоперо, которое слетело с 3-го этажа, получило серьезные повреждения. Но Шура починил мне самое перо, и это я им теперь пишу. Пока я считал повреждение непоправимым, я был в большом огорчении.
Читаю, но медленно, Гете. Хорошие куски перемешаны с небрежными бестолковыми дигрессиями. Особенно утомителен пассаж о предшествующем ему состоянии немецкой литературы, в котором он презрительно говорит о тогдашней критике, не давая образцов чего-либо вполне приемлемого. Утомляет и его холодный, бесстрастный парнасизский тон, мало вяжущийся с тем, что он говорит о своей бурной, мятежной натуре. Видно, в то время, когда он писал «Поэзию и правду», в нем черты, унаследованные от старого отца, взяли окончательно верх над бюргерством и над всякой косностью жизни.
Четверг, 24 июля8 часов утра. С озаренного солнцем, шуршащего листвой зеленого простора льются в мою просторную комнату (кажется особенно просторной после тесноты петербургской квартиры) живительные ароматы, в которых теперь доминирует липовый цвет. Комната же вся надушена лесной земляникой, большое блюдо которой стоит на комоде. Хорошо, слишком хорошо здесь, и трудно будет отсюда уезжать даже за границу. Впрочем, это «даже» здесь неуместно. Менее всего меня тянет туда. Удовольствия, которые, быть может, ожидают меня там, радость обнять Лелю, познакомиться с внуком, побегать по Парижу, заслоняются жуткими образами Иды, Сережи, Валечки и всего снобического мира, к которому за этот год я получил окончательное и злобное омерзение и на помощь которого не приходится рассчитывать. Вообще я чувствую, что страшно постарел и особенно что мое искусство постарело. Так зачем же туда соваться? А с другой стороны, это шанс спасения от здешнего мизерного и жалкого прозябания. Ах, если бы здесь получить верных ну хотя бы 250–300 рублей в месяц. С какой бы радостью я отказался от всякой заграницы.
В понедельник, 21 июля, вечером в Петербурге ко мне напросился Джеймс Шмидт; его старые дамы — жена и мать жены — остались в Гатчине, а ему слишком тяжело, после ареста дочери, одиночество дома. Но, Боже мой, что это было за тяжелое испытание. Я за эти годы оценил Джеймса по достоинству. Он вовсе не дурак, он поразительно начитан. Он кладезь разнородных (немецких) знаний, но скучен он все же невообразимо! На сей раз он меня и несчастного Стипа, пришедшего уютно отдохнуть, посидеть со своим старым другом, кормил рассказами о каких-то служебных историях, происходивших в начале его эрмитажной деятельности, еще при добродушном, фривольном, хитроумном Сомове, робком Неустроеве и завистливом Кизерицком. Все это с мельчайшими подробностями и упиваясь чисто бюрократическими заковыками и фокусами. Ужасен самый способ изложения бедного Джеймса, его паузы, иногда разбивающие не только слова, но и слоги внутри слов, и отделяющие согласные от гласных, его причмокивания, все его манипуляции с набиванием папирос, с зажигалкой. Больше всего удручают его лиловые руки, его гнилушки-зубы и всегда висящая на кончике носа капля…
Увы и здесь, в Гатчине, он меня ловит и преследует, причем он и понятия не имеет о том, что художник нуждается в одиночестве. Он лезет прямо в комнаты, подходит к рабочему столу, смотрит, как я рисую и пишу. И все это я должен терпеть — ведь он же теперь мой коллега. А кроме того, мне и жаль его, особенно с тех пор, что «засела» его (тоже неаппетитная) дочурка.
Во вторник, 22 июля, пошел с Сидоровым и Жарновским в Академию смотреть перегородки Кушелевки, которые мне хотелось забрать к себе. Заодно осмотрели выставку-кон курс памятников Ленину, занимающую оба «античных» зала и купольную. Отрадного, разумеется, ничего нет, но в общем все же больше напряжения и художественных исканий, нежели на конкурсах былого времени. Все, видимо, из кожи лезли, чтобы отличиться перед властями, а под этим простая жажда хоть что-либо заработать. Всего эффектнее Фоминские измышления, в которых И.А. (он сам мне пояснил) использовал мотив фальконетовской скалы со свесом. Один из двух вариантов. Обе модели имеют в виду колоссальные размеры: «В два раза больше Петра». Когда на это я выразил некоторое изумление, то Фомин поспешил засвидетельствовать, что ведь и Ленин куда значительнее Петра. Вот так переменился с 1917 года! Ту же мысль скалы, на которую въехал броневик (самый броневик входил в задание конкурса, это тот броневик, с которого Ильич говорил первую свою речь тотчас по выходе из Финляндского вокзала, перед которым будет стоять памятник), и с той же попыткой в позе Ленина выразить «стихийный порыв вперед» использовал и Троупянский, выставивший без приглашения, «под девизом», но открывший мне свой аноним. И его модели немногим уступают Фоминым. Много ерунды. Так, Шервуд погрузил и броневик, и обступившую его толпу по пояс в какую-то массу, долженствующую изобразить «лучи прожектора» (говорят, эта чушь «как идея» очень нравится властям). «Светлый эффект» использован и другими конкурентами, поместившими за Лениным Зиновьева, держащего фонарь, который, если нажать кнопку, то зажигается. Белогруд, исходя из того, что Ленин был проповедником, нарядил его в схиму с капюшоном, а броневик всунул в трехгранный обелиск, и т. д.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});