Родословная большевизма - Варшавский Владимир Сергеевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но у инквизиторов всех времен другие понятия о здравом смысле, чем у Пушкина и Солженицына. Инквизиционный трибунал как раз ставил себе целью во что бы то ни стало добиться признания обвиняемого.
Франциско Пенья: «Перед тем, как приступить к пытке, вспомните, что цель ее не столько установить какое-либо обстоятельство, сколько принудить подозреваемого признаться в вине, в которой он не признается. В других судах признание не считается достаточным доказательством преступления… но перед инквизиционным трибуналом признания обвиняемого достаточно, чтобы его осудить. Преступление ереси рождается в разумении и кроется в душе, отсюда очевидно следует, что ничто не докажет его несомненнее, чем признание самого обвиняемого».
Вот почему, если подозреваемый в ереси упорствовал в отрицании своей вины, инквизиторы имели право подвергнуть его предварительному заключению, назначив такую степень воздействия, какую найдут наиболее соответственной обстоятельствам: заковать его в кандалы, морить голодом, лишать сна. Считалось, эти меры, если применять их с толком, помогали, как тогда говорили, «раскрыть сознание», то есть обвиняемый, как говорят теперь, «раскалывался». Но если он продолжал упорствовать, тогда применяли пытки. Однако, пытать не разрешалось более 15-ти дней, и пытки не должны были вести к членовредительству и быть опасными для жизни. Некоторые инквизиторы были вообще против пыток, потому что слабые признавались под пыткой в чем угодно, а наиболее стойкие выдерживали и не признавались. Их нужно было тогда отпускать. Виды пыток были ограничены, всего пять.
Но Пенья пишет: «Однако, было немало судей, которые изобретали очень многочисленные виды пытки. Марсиль говорит о четырнадцати родах пыток и заявляет, что изобрел еще больше, чем заслужил похвалы Павла Грийана. Что же касается меня, если вы хотите знать мое мнение, то я скажу вам, такая эрудиция, мне кажется, более подобает работе палачей, чем юристов и богословов, как мы. С этой оговоркой я, однако, хвалю обычай пытать обвиняемых, особенно в наши дни, когда нечестивые держат себя бесстыднее, чем когда-либо».
Солженицын: «Если до 1938 года для применения пыток требовалось какое-то оформление, разрешение для каждого следственного дела, — то в 1937–38 годах… насилия и пытки были разрешены следователям неограниченно, на их усмотрение… Не регламентировались при этом и виды пыток, допускалась любая изобретательность».
Но вот самое поразительное. «Душа навстречу палачу». Это не выдумка Цветаевой. Церковные хронисты с беспокойством отмечали, что многие еретики, особенно катары и францисканцы-спиритуалы, шли на костер с радостью, с улыбкой, с восхищением. Некоторые даже сами просили, чтобы их сожгли. Пенья: «Еретики такого рода часто сами требуют для себя сожжения на костре. Они убеждены, если их осудят на сожжение, они умрут мучениками и сразу же вознесутся на небо… Само собой разумеется, их неразумному желанию ни в коем случае нельзя потакать… Наоборот, их нужно полгода или даже год держать в кандалах в тюрьме ужасной и темной, так как тюремные тяготы и постоянные притеснения часто пробуждают правильное разумение».
Впрочем, по убеждению инквизиторов, темница всегда должна быть ужасной; не просто место заключения, а вид пытки.
Солженицын: «Исключительность, которую теперь письменная и устная легенда приписывает 37-му году, видят в создании придуманных вин и пыток. Но это неверно, неточно… Ночные допросы были главными в 1921 году. И тогда же наставлялись автомобильные фары в лицо (рязанское ЧК). И на Лубянке в 1926 году использовалось амосовское отопление для подачи в камеру то холодного, то вонючего воздуха. И была пробковая камера, где и так нет воздуха и еще поджаривают… Участник Ярославского восстания 1918 года Василий Александрович Касьянов рассказывал, что такую камеру раскаляли, пока из пор тела не выступала кровь; увидят это в глазок, клали арестанта на носилки и несли подписывать протокол…»
Между инквизиционными трибуналами и органами еще другая важная черта сходства: поощрение доносов. Доносить на еретиков, поучали инквизиторы, — «Божий закон». Тот, кто, пренебрегая спасением души, не соблюдает этот закон, подлежит отлучению от церкви. А доносчику награда — три года отпущения грехов и обеспеченное вечное спасение.
Чтобы стукачи не опасались возможной мести, их имена не только не сообщались обвиняемому, но вообще нигде не оглашались. Их знал только инквизитор или назначенный им комиссар. Очная ставка не допускалась, но если стукач соглашался выступить на суде обвинителем, он должен был представить абсолютные доказательства верности своих показаний. А коли не сможет, ему самому тогда наказание, к какому приговорили бы подозреваемого в ереси, окажись донос обоснованным. Кстати, так и в «Записи целовальной» Василия Шуйского: «а кто на кого лжет, и, сыскав, того казнити по вине его: что было возвёл неподельно, тем самым и о судится».
Многие инквизиторы возражали против этого закона, считая его несправедливым и слишком строгим к стукачам. Если его применять, никто больше из страха наказания не решится доносить и «дело веры» пострадает. Вот почему, хотя он никогда не был отменен, закон этот во времена Франциско Пенья фактически больше не соблюдался, во всяком случае, лжесвидетелей никогда не выдавали светским властям для сожжения. Роль же обвинителя стали поручать особому чиновнику инквизиции, который назывался «фискалом». Но все же, для предотвращения доносов из личной ненависти, или из мести, или по соображениям выгоды, или по приказу третьего лица, показания доносчиков строго проверялись. Ничего подобного описанной Солженицыным чуме безнаказанных доносов для сведения личных счетов или чтобы получить жилплощадь соседа — не было.
В Византии, с которой русская культура связана сыновним преемством, лжесвидетельство считалось грехом. Византийские мастера не любили изображать мучения грешников в аду, но в тех редких случаях, когда они это делали, например, на фресках Кастории, в Западной Македонии, они изображали лжесвидетеля повешенным вниз головой. По старой русской пословице: за облыг на том свете язык жегалом протыкают. Но в Советском Союзе стукачу ничего не грозит.
«Haш Закон, — говорит Солженицын, — совершенно не помнит греха лжесвидетельства — он вообще его за преступление не считает! Легион лжесвидетелей благоденствует среди нас, шествует к почтенной старости, нежится на золотистом закате своей жизни».
Рыба с головы тухнет. Доносительство на партийных товарищей очень рано становится в партии обычным явлением, начинает почитаться гражданской добродетелью. На XIV партсъезде, в декабре 1925 года, член Центральной Контрольной Комиссии товарищ Гусев заявил: «Что же, мы за доносы, такие доносы должны быть в партии, ибо каждый коммунист должен быть чекистом».
Ему возражал член ленинградской делегации Минин: «Развившаяся за последнее время система писем, использования частных разговоров, личных сообщений, когда всем этим пользуются без всякой проверки и все эти сообщения объявляются сразу вполне достойными веры, причем авторы подобных сообщений и писем берутся тут же под особое покровительство, не может не принять в партии самые нездоровые и до сих пор немыслимые обычаи».
Вся последующая история партдиктатуры показывает, какое из двух мнений возобладало. Из партии метастазы раковой опухоли расползаются по всей стране. Героем коммунистической цивилизации становится Павлик Морозов.
Инквизиция смогла сломить сопротивление катаров и других еретиков главным образом именно потому, что поощряла доносительство. Скрывая имена настоящих стукачей, инквизиторы часто говорили обвиняемым, что на них будто бы донесли самые близкие им люди. «Ваш друг, имярек, утверждает, что видел, как вы шли на тайное сборище катаров». Никто больше не знал, кому можно доверять. Связь круговой поруки распадалась. Торквемада в упомянутой мною повести Анджиевского говорит: «Наша власть основана на страхе. Нужно, чтобы жена не доверяла мужу, родители боялись детей, сослуживцы — один другого. И все должны трепетать перед всезнающим судом Святой Инквизиции».