Люди и деревья - Акрам Айлисли
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Сурат уходила, забрав с собой письма и фотографии, мы гасили свет. Дверь на ночь не закрывалась, в комнате и без того было душно, я лежал возле тети и во все глаза глядел на стену. Сурат ложилась не сразу, и тень от ее фигуры, освещенной электрической лампочкой, долго еще двигалась по высокой стене, окружавшей наш двор. Я смотрел, как красиво она движется, и мне начинало казаться, что женщина на стене — не Сурат, а Гюльчехра из "Аршин мал алана". Она так же, как Гюльчехра, поднимала руки, так же закидывала голову, так же напевала, а главное, она и лицом похожа была на Гюльчехру. Иногда зрелище настолько захватывало меня, что я ждал появления Аскера: сейчас, сейчас он должен появиться, веселый Аршин мал алан; перекинет во двор узелок с товарами, сядет на стене и запоет. Но веселый Аскер не появлялся, и Сурат укладывалась спать. Она медленно стягивала зеленое платье, которое носила дома, и вешала его на стул; в эти моменты я особенно напряженно разглядывал ее тень, хотя знал, что сейчас следует закрыть Глаза. Очень уж мне хотелось знать, что же носит она под своими красивыми платьями. Но свет гас — «кино» кончалось. И хотя мне так и не удавалось узнать, что же надето у нее под платьем, я испытывал облегчение: нехорошо, что Сурат поет — бабушка Байханум слышит. Ведь старушка даже смотреть на нее не хочет, а все потому, что Сурат так много поет и так весело сбегает по ступенькам…
Как только Сурат гасила свет и тень со стены исчезала, в противоположном конце айвана слышалось громкое повизгивание пружин — это Губат ворочался на своей железной койке. Иногда он вдруг вскакивал среди ночи и, припадая на короткую ногу, в одном белье бросался разгонять кошек, которые сбегались к нам со всей улицы; они пролезали под дверью и, расположившись посреди двора, дрались и орали как бешеные. Губат засыпал поздно, потому что поздно вставал, чуть не до полудня валялся иногда в постели. Сначала я не знал, что, лежа в темноте на своей скрипучей койке, Губат тоже смотрит на стену, и очень удивился, когда он сказал мне об этом. Особенно поразило меня, что движущуюся на стене тень он тоже называет «кино». Я не спрашивал, какое именно кино смотрит он на нашей стене, но чувствовал, что, разглядывая девичью тень, Губат видит гораздо больше, чем я. Иногда после «кино» он тихонько окликал меня, но я не отзывался; мне хотелось, чтоб Губат думал, будто я сплю. Впрочем, утром он все равно заставлял меня признаться.
Днем мы с Губатом оставались одни. Поднявшись с кровати, он ставил котелок на керосинку и, прихрамывая, начинал задумчиво расхаживать по айвану. Иногда он затягивал песню Аскера, ту самую, которую Аршин мал алан поет в начале фильма, прогуливаясь по цветущему саду.
— Эй, Садык! — кричал он, завидев меня на айване. — Чурек по-русски как будет?
— Хлеб.
— Правильно, молодец.
Некоторое время он молчал, помешивая ложкой в котелке.
— А кашик как по-русски?
— Ложка!
— Молодец.
Он опять замолкал, помешивая кашу…
— А кечи как будет?
— Кечи? Не знаю.
— Казол!
Слова, которые он знал, а я нет, Губат произносил с особой гордостью и даже переставал помешивать хашил…
Каждый раз я ждал, что он обязательно спросит, как будет по-русски хашил, но Губат почему-то не спрашивал, хотя каждый день варил эту кашу из муки. Иногда, проходя мимо, бабушка Байханум протягивала Губату комочек масла, завернутый в лаваш; в такие дни Губат ел хашил с маслом, однако большей частью хашил у него был постный.
В комнате Губат держал только большой пустой сундук, остальное его имущество — керосинка, мешок, который он стелил на пол, присаживаясь возле керосинки, и железная кровать с постелью — всегда находилось на айване. Одеяло у Губата было совсем новое, тюфяк тоже ничего. Свою постель он показал мне в первый же день. Как только Мерджан увела тетю устраиваться на работу, Губат подозвал меня и на моих глазах несколько раз перевернул тюфяк с одной стороны на другую. Оказывается, Мерджан назвала его вшивым, он с ней даже не разговаривает, в жизни ей больше слова не скажет. Ну, в самом деле откуда у него вшам быть! Да если она хочет знать, даже в войну, когда эти твари, как муравьи по траве, по людям бегали, он с себя ни одной не снял! Чего-чего, а уж мыла-то у него хватает — каждую неделю по куску выдают! Не за кем-нибудь, за военкомовским конем ходит.
И словно для того, чтобы насолить Мерджан, Губат каждую неделю пробирался ночью к колодцу и стирал с себя все, даже суконный китель. А когда его сероватые подштанники висели на проволоке между столбами и с них струйками стекала вода, все знали, что Губат лежит под одеялом голый и сегодня он не будет гоняться за кошками.
Подкрепившись хашилом, Губат с чувством произносил "слава богу" и поднимался. "Ну, — говорил он, вопросительно глядя на меня, — теперь коня пойти покормить, так, что ли?" Губату жаль было бросать меня одного — он знал, что я буду скучать.
Губат уходил, я наливал себе чаю — тетя Медина оставляла его на керосинке, убавив под чайником фитиль, — брал кусок белого хлеба, который мне каждый вечер приносила Мерджан, опускал в стакан кусок сахару и принимался завтракать. Позавтракав, я включал радио и садился на айване перед дверью. Иногда я начинал листать учебники, хотя назубок знал каждую страницу — делать мне было нечего… Вот тогда-то я и стал сочинять сказку о гранатовом дереве и писать ее в прошлогоднюю тетрадку. Только чистых страничек оказалось мало, они скоро кончились. А сказка еще продолжалась…
И вот мы с тетей Мединой вошли в этот двор; только что она поцеловалась с Мерджан в хлебной лавке, только что мы прошли по главной улице; опять, как тогда, в руках у Мерджан позвякивали ключи и все встречные приветливо здоровались с ней; только что спускались под гору по узким каменистым улочкам; Мерджан и тетя Медина, перебивая друг друга, говорили о деревне, о фабрике, о солдатах, которые стояли у нас во время войны; я бежал за ними и старался внушить себе, что здесь хорошо, что здесь очень даже можно жить… Но как я ни убеждал, как ни уговаривал себя, все-таки больше всего на свете мне хотелось вернуться в деревню.
Когда же мы вошли во двор и я увидел двухметровые толстые стены, грязный двор и это гранатовое дерево, — все стало ясным: ни жить, ни учиться здесь невозможно; все это чушь, нелепая выдумка, вроде красных цветов, которые будто бы распускались на этом несчастном деревце. Мы сегодня же вернемся в деревню.
Мерджан подошла к низкой, подкрашенной бурой краской двери, открыла ее. Потом поставила чайник на керосинку. Я стоял возле двери и не хотел входить, потому что комната у Мерджан была низкая, темная, без окна, потому что двор тоже был темный и грязный, потому что тетя обманула меня, — на гранатовом дереве не было ни единого цветка.
Но тетя Медина сняла возле двери свои нарядные туфли и как ни в чем не бывало вошла в эту мрачную конуру. Она даже похвалила салфетку на самоваре оказалось, что Мерджан купила ее совсем недавно; взглянула на фотографии, развешанные по стене, потрогала посуду в нише. Мало того, тетя Медина подошла к зеркалу и стала вертеться перед ним: поправила волосы, пригладила пальцем брови, даже повернулась спиной к нему, пытаясь через плечо оглядеть свою спину.
Потом мы пили чай на чистом сером брезенте, который Мерджан стелила вместо паласа. Я сидел и думал: когда же мы пойдем домой? Мерджан и тетя Медина толковали о том, как быстрее поступить на завод, о том, что Мерджан сегодня же поведет ее устраиваться, а я все еще не терял надежды на возвращение. Ничего меня теперь не пугало в деревне: пусть Якуб приходит хоть каждый день, пусть соседки говорят что хотят, пусть Садаф не здоровается с нами — пусть! Зато дом наш стоит на горе, а позади него сад, а перед домом розы… И ягоды на тутовнике уже начали белеть, и черешня налилась соком. Ну вставил он нам стекла, перекопал огород, но ведь дом-то наш, и нигде на свете нет больше такого дома!..
Тетя не замечала ничего, она оживленно болтала, с удовольствием пила чай, громко дула в блюдечко, но все равно я не верил, что мы останемся. Мне даже казалось, что тетя потому и весела, что у нас есть свой дом и нам не нужно оставаться у Мерджан, где такой темный грязный двор, такие высокие стены, а на гранатовом дереве — ни одного цветочка, только серые, запыленные листья. Мы можем сегодня же вернуться домой: снимем с двери замок, я сразу полезу за черешней, а тетя заберется на стену и нарвет себе тутовых ягод…
Напившись чаю, тетя опять немножко повертелась перед зеркалом, опять поглядела на фотографии и опять похвалила салфетку. Потом она вышла на айван и вернулась очень довольная. Я узнал, что мы остаемся, жить будем здесь, в полутемной комнате Мерджан или в любой другой каморке: прибрать немножко, и располагайся.
Но прибирать и располагаться не пришлось: Мерджан не разрешила селиться нигде, кроме как у нее. За вещами она тетю не пустила — слава богу, одеяла с подушками найдутся. Потом тетя и Мерджан ушли на консервный завод, оставив меня в комнате. Вернулись они довольно скоро и все время смеялись, потому что им удалось провести какого-то "болвана из болванов" и устроить тетю на работу. Мерджан сказала, что в таком деле без хитрости не обойдешься и что вообще с мужиками только так и можно. А вечером, когда погасили свет, она долго рассказывала тете Медине, как устраивалась работать продавщицей. В ее рассказе тоже был "болван из болванов" — заведующий райторгом. Целый месяц морочил ей голову — все хотел, чтоб вечерком пришла. Осточертела ей эта волынка, плюнула она, разрядилась в пух и прах, как на свадьбу, и заявилась к нему. Ну, потешила она свою душеньку, такое ему, голубчику, отчубучила сегодняшние штучки ерунда по сравнению с тем! Я, конечно, не мог понять, какие такие штучки имела в виду Мерджан, но еще больше меня занимало другое: если заведующий райторгом обманщик и болван из болванов, зачем же она каждый день посылает ему по четыре кило белого хлеба… Мерджан рассказывала, как провела заведующего райторгом, а тетя Медина слушала и так беззаботно, так легко смеялась, словно не было ни этой отвратительной душной каморки, ни нашего светлого дома, который мы бросили…