Дневники - ЭДУАРД КУЗНЕЦОВ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Получается, что сначала человек не может эффективно противопоставить себя существующему режиму, потому что не является личностью, а став таковой – потому что не в силах избавиться от повседневной опеки блюстителей политико-идеологической непорочности государства.
И это еще не все, далеко не все, но этого уже достаточно для недоумения: почему же я все-таки согласился на побег, зная, что ничего нельзя предпринимать в союзе с людьми из списка? Или еще яснее так: надеялся ли я на успех? По логике и жизненному опыту – нет; только на успех как на чудо. Если самоубийство это очень часто крик о помощи, то и для меня участие в групповом побеге за границу – нечто вроде самоубийства, вопль затравленного о спасении. Это главный ответ. Можно попытаться и иначе объяснить мой побег, но все эти объяснения на несколько ином уровне и в конце их уместно ставить знак вопроса. Не вся ли моя жизнь – периодические покушения на побег? Хронический инфантилизм что ли? В смысле чаяния снять некое внутреннее напряжение перемещением в пространстве. Вид побега от решения так называемых вечных проблем в конфликт с обществом, в котором случилось родиться? Экстраполяция духовного бунтарства, размен его на социально-политические протестации? Но не может же оказаться в конец ложной и логика обвинения данного общества в намеренном препятствовании поискам неофициальных типов самовыражения? Солидно выглядит и такое, например, объяснение. Однажды от жизни сугубо биологической пробуждаешься к иной, озадаченный проблемами из разряда вечных. Отмахнуться от них невозможно, решить – не под силу. Единственный достойный вид отступления – обвинить социально-политическое устройство государства в том, что оно тебе мешает решить эти проблемы, да еще нарочно. Чем ты моложе, тем простительнее желание изменить мир (один из видов побега от своих проблем), повзрослев, ты пытаешься убежать в другую страну, убежденный, что климат ее благоприятнее…, но, постарев, поймешь, что проблемы твои равно неразрешимы во всех концах мира – и государственное устройство тут не причем. Вроде бы ничего объяснение, если бы не кабинетность его. И это и многие другие – полуправда. Не буду спешить с окончательным выводом; пока достаточно констатации факта, что к лету 70 г. я испытывал тошнотворное отвращение к идеалам и практике так называемого марксизма, убежденный, что таковые неизбежно связаны с лагерными бараками, мечтал поселиться в Израиле и знал, что безуспешность попыток добиться разрешения на выезд не случайна. 20 месяцев – от освобождения из тюрьмы до нового ареста – были для меня сплошной душевной судорогой. *** Хотелось бы большей согласованности поведения в суде. Конечно, каждый имеет право на использование личного шанса. Упреки тут неуместны, ибо попытки реализовать этот шанс в данном случае прямо не посягают на чужие судьбы, а питаются некими иллюзиями. Я считаю, что сегодня решается нечто более значительное, чем моя участь и готов не очень принимать ее в расчет. Кто-то думает иначе, иначе и действует. Не подбирать же людей по принципу их вероятного поведения на суде? Хотя, это, может, было бы намного правильнее всех прочих принципов отбора. Есть любопытная особенность у впервые попавшего в руки КГБ – он не верит, что его будут судить всерьез. Когда жестокость, произвол, бездушие и бездуховность, будучи сущностными характеристиками государства, умело маскируются, когда служба промывки мозгов поставлена на широкую ногу, когда для подавляющего большинства граждан этого государства земля – без всякой иронии – начинается, как известно, от Кремля (да там и кончается), – тогда только серия болезненных ударов под ложечку может помочь выработке трезвого понимания изнанки социально-политических мифов. Тебе удалось чуть приподнять радужный занавес, едва бросить взгляд в закулисный мрак, и ты, ужаснувшись несоответствию его разыгрываемому на подмостках, преисполнился обличительного духа, пафос которого – правда и справедливость (разумеется, крайне абстрактные даже в своей конкретности). Тебе кажется, что ты все понял и окончательно распрощался с судьбой законопослушного болвана. Но ты романтик и власти и вообще-то жестокой, но трижды жестокой к уяснившему ее лицемерие, противостоишь весьма благодушно. Поэтому, когда однажды тебя приглашают на казнь, ты не веришь этому в глубине души. Слишком долго тебя пичкали заверениями в гуманизме, демократизме и справедливости, бескорыстие твоих побуждений очевидно не только тебе, чтобы поверить, что тебя всерьез признают врагом и всерьез покарают. Вот тут и проявляется парадоксальная ситуация: тебя зачисляют в особо опасные государственные преступники, а ты, оказывается, в глубине души веришь всем декларациям государства. И только позже, когда оказываешься в самой сердцевине государственного механизма – в лагере, – где представителям власти маски кажутся стеснительным бременем, где принципы, на которых зиждется государство, выступают в наиболее чистом виде, начинаешь со стыдом постигать, до какой степени рабским был сам твой протест. У не прошедшего через лагерь (я имею в виду достаточно определенный тип сознания – романтически-бунтарский) нет взрослого отношения к этой системе как к беспощадному, лицемерному и беспринципному врагу, карающему самым жестоким образом за всякий чуть-чуть смелый шаг даже юнца, играющего в оппозицию. Тюрьма – школа свободолюбия. Если тебя не сломают или не привьют тебе дух конформизма, когда хребет так гибок и изящен, ты устыдишься былого благодушия. С некоторого момента ты – всегда мишень для пинков, а финты тебе не к лицу – нельзя оставаться личностью и избежать пинков, ибо всякое их смягчение дается лишь ценой измены себе. Надо или стоически принимать их, не уклоняясь, или отвечать на каждый пинок полновесным ударом. Им недостаточно одной твоей уступки, они потребуют все больших и больших, пока в тебе не останется ничего своего. Лучше уж и не начинать. Мой второй следователь майор Никулушкин сказал, досадливо морщась: «С вами, которые сидели, невозможно работать». Еще бы! – ведь набор средств обработки арестанта не очень и богат: наседка в камере, магнитофон в стене, подделка показаний твоих друзей, искаженная запись твоих слов, игра на интимных подробностях твоей жизни, посулы смягчения наказания и угрозы расстрелом… Ну и еще дюжины не менее банальных трюков. Казалось бы, зачем им твое признание вины и раскаяние, если у них достаточно материала для твоего осуждения на любой, им угодный, срок? Но если ты не доведен до состояния кающегося грешника, дело теряет характер завершенности, как бы повисая в воздухе вопросом о моральной правомерности суда над инакомыслием. Или тут бессознательная дань средневековому народному убеждению, что поистине виновным является лишь признавшийся в преступлении? Одного такого признания было достаточно для осуждения. Тогда Вышинского можно считать теоретизировавшим инквизитором советского средневековья. Дело еще и в религиозной сути тоталитарного государства, где политический противник – не столько даже преступник, сколько еретик! И, может, в нечистой совести, не выносящей публичных уличений в подлости. ***Да, в трезвые минуты я говорил себе, что так обставленный побег – самоубийство. Это не значит, что я не пытался сделать все возможное, чтобы вывернуться из петли. После неудачной попытки склонить Дымшица к отсрочке побега, я с тем же предложением обратился к двум наиболее мне близким людям. Все мои соображения были зачеркнуты возгласом отчаяния и возмущения: «Еще год, еще целый год!» Теперь я виню себя в болезненно щепетильной демократичности, нежелании вслух констатировать факт, что с некоторого момента все бремя фактически легло на меня и мне нужны соответствующие полномочия и права. В таком государстве быть демократом проигрышно.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});