Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн - Макс Фриш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«You are looking like…»
Только из-за этого глупого замечания Вильямса (при всем том он меня любит, я это знаю) я все снова и снова, вместо того чтобы есть рыбу, глядел в эти дурацкие зеркала, в которых видел свое восьмикратное отражение.
Конечно, с годами стареешь…
Конечно, начинаешь лысеть…
Я не привык ходить по врачам, никогда в жизни я ничем не болел, если не считать аппендицита, — я глядел в зеркало только потому, что Вильямс сказал: «What about some holidays, Walter?» При этом я загорел, как никогда. В глазах девочки, которая хотела стать стюардессой, я был, возможно, человеком солидным, но не уставшим от жизни, напротив, я даже забыл, приехав в Париж, пойти к врачу, как собирался.
Я чувствовал себя совершенно нормально.
На следующий день (это было воскресенье) я отправился в Лувр, но девушки с рыжеватым конским хвостом там не увидел, хотя и проторчал в этом Лувре битый час.
Мою первую близость с женщиной, самую первую, я, можно сказать, совсем забыл — точнее, я вспоминаю о ней, только когда заставляю себя вспомнить. Эта женщина была супругой моего учителя, который часто приглашал меня той весной, перед самыми экзаменами на аттестат зрелости, на субботу и воскресенье к себе домой; я помогал ему читать корректуру нового издания его учебника, чтобы немного подработать. Моей страстной мечтой был тогда мотоцикл, я собирался приобрести его по случаю — пусть какой угодно, только бы ездить. В мои обязанности входило чертить тушью геометрические фигуры к доказательствам теорем — «пифагоровы штаны» и тому подобное, потому что по геометрии и вообще по математике я был первым учеником в классе. Его супруге, с точки зрения моего тогдашнего возраста вполне солидной даме, было, я думаю, лет сорок, она болела туберкулезом легких; и когда она покрывала поцелуями мое мальчишечье тело, она казалась мне то ли буйно помешанной, то ли ошалевшей сукой. И до и после я называл ее «госпожа профессорша». Это было абсурдно. От раза к разу я забывал о наших отношениях; только когда математик входил в класс и молча клал на кафедру стопку тетрадей, меня охватывал страх, что он узнал об этом и что теперь об этом узнают все. Чаще всего, раздавая работы, учитель называл мое имя первым, как единственного, не сделавшего ни одной ошибки, и я должен был продефилировать с тетрадкой по всему классу. Она умерла тем же летом; и я забыл все это, как забываешь воду, которой когда-то утолил жажду. Конечно, я казался себе подонком оттого, что забыл, и заставлял себя раз в месяц приходить на ее могилу. Убедившись, что никто меня не видит, я вытаскивал из портфеля жалкий букетик и торопливо клал его на свежую могилу, где еще не было памятника — только номер; при этом меня терзал жгучий стыд, ибо всякий раз я радовался, что все, что было между нами, уже кончилось.
Только с Ганной это никогда не казалось абсурдным…
Была весна, но почему-то шел снег, когда мы сидели в саду Тюильри; снежные хлопья и голубое небо; мы не виделись почти неделю, и мне показалось, что она рада нашей встрече, хотя бы ради сигарет — у нее явно уже не было ни гроша.
— Да я никогда и не верила, что вы не ходите в Лувр, — сказала она.
— Во всяком случае, очень редко.
— Редко! — И она рассмеялась. — Позавчера я вас видела в Античном зале, и вчера тоже.
Она и в самом деле была ребенком, хотя и курила без передышки; она всерьез считала, что мы случайно встретились в Париже. Она была по-прежнему в черных джинсах и тапочках, но в коротком пальто с капюшоном, конечно, с непокрытой головой, сзади болтался рыжеватый конский хвост, а с безоблачного неба, как я уже сказал, падали хлопья снега.
— Вам не холодно?
— Нет, — ответила она, — но, может, вам?
В 16.00 начиналось вечернее заседание.
— Выпьем кофе? — спросил я.
— О, с большим удовольствием!
Когда мы пересекали площадь Согласия, нас подстегнул свисток полицейского, и она схватила меня за руку. Этого я никак не ожидал. Нам пришлось побежать, потому что полицейский махнул своим белым жезлом и на нас ринулась целая свора машин. Уже оказавшись на тротуаре, но все еще держась за руки, мы вдруг обнаружили, что я потерял шляпу — она лежала теперь посреди мостовой, в коричневой снежной жиже, расплющенная автомобильным светом. «Eh bien![68]» — сказал я и пошел дальше, держа девочку за руку, тоже, как мальчишка, с непокрытой головой, несмотря на снег.
Сабет была голодна.
Чтобы не возомнить невесть что, я говорил себе: она рада нашей встрече только потому, что у нее не осталось ни гроша. Она так накинулась на пирожные, что едва была в состоянии оторвать глаза от тарелки, едва была в состоянии разговаривать… Отговорить ее от намерения ехать в Рим с помощью «автостопа» было невозможно; она даже выработала себе точный маршрут: Авиньон, Ним, Марсель; впрочем, Марсель не обязательно, зато обязательно Пиза, Флоренция, Сиена, Орвието, Ассизи, ну и так далее; она даже утром пыталась выехать, но неудачно, видимо стояла не на той улице.
— А ваша мама в курсе дела?
Она утверждала, что да.
— И ваша мама не волнуется?
Я сидел еще только потому, что ждал официантку, чтобы расплатиться; я приготовился тут же вскочить и бежать, даже папку положил себе на колени: именно теперь, когда Вильямс так странно со мной разговаривал, мне меньше всего хотелось опоздать на заседание.
— Конечно, волнуется, — ответила девушка, соскребая ложечкой крошки пирожного; ей явно хотелось облизать тарелку языком, но воспитание не позволило. Она рассмеялась: — Мама всегда волнуется…
Потом добавила:
— Мне пришлось ей обещать, что я не поеду с кем попало, но о чем тут говорить, я ведь не идиотка.
Тем временем я успел заплатить.
— Благодарю вас, — сказала Сабет.
Я не решался спросить: «Что вы делаете сегодня вечером?» Я все меньше понимал, что это, собственно говоря, за девушка. Беспечна, но в каком смысле? Быть может, она готова принять приглашение от любого мужчины? Это предположение вызвало у меня не возмущение, а ревность и настроило почему-то на сентиментальный лад.
— Мы еще увидимся? — спросил я и тут же поспешил добавить: — Если нет, то я хочу пожелать вам всего наилучшего…
Мне в самом деле надо было идти.
— Вы посидите здесь?
— Да, — сказала она, — мне спешить некуда.
Я уже встал.
— Если у вас действительно есть время, — сказал я, — я попросил бы вас об одной услуге…
Я машинально искал свою потерянную шляпу.
— Мне хотелось бы пойти вечером в оперу, — сказал я, — но у меня еще нет билетов…
Я сам был поражен своей находчивостью. Разумеется, я никогда еще не был в опере, но Сабет ни на секунду ни в чем не усомнилась — так хорошо она разбиралась в людях! — хотя я даже не знал, что давали в тот вечер, и взяла деньги, явно желая оказать мне услугу.
— Если вам тоже хочется пойти, — сказал я, — возьмите два билета. Мы встретимся в семь часов здесь.
— Два?
— Говорят, великолепный спектакль.
Я это слышал от жены Вильямса.
— Мистер Фабер, — сказала она, — я не могу принять от вас такого подарка…
На заседание я опоздал.
Профессора О. я действительно не узнал, когда он внезапно преградил мне дорогу: «Куда это вы так спешите, Фабер, куда?» Не то чтобы он был особенно бледен, просто он совершенно изменился; я только подумал: «Это лицо мне знакомо. И смех этот знаком. Но откуда?» От него, видно, не ускользнуло мое замешательство: «Разве вы меня не узнаете?» Его смех звучал теперь зловеще. «Да, да, — хохотал он, — как видите, выкарабкался!» Его лицо, — да какое там лицо, череп, обтянутый кожей, хотя под ней и сокращались мелкие мышцы, создавая странную мимику, — вызывало в памяти образ профессора О.; но все же передо мной было не лицо, а череп, его улыбка несоразмерна, она искажает лицо, несоразмерна по отношению к глазам, которые совсем запали. «Господин профессор! Как вы поживаете?» — спросил я, делая над собой усилие, чтобы не сказать: «Да, я знаю, мне говорили, что вы умерли». Никогда он не был со мной так сердечен, я всегда его ценил, но так сердечно, как на этот раз, когда я стоял, держась за дверцу такси, он со мной никогда не разговаривал. «Весна в Париже!» — рассмеялся он; и было совершенно непонятно, чего это он все время скалит зубы. Я знал О., он профессор политехнического института, а не клоун, но стоило ему сейчас открыть рот, и создавалось полное впечатление, что он смеется. «Да, да, — смеялся он, — теперь мне куда лучше!» Оказывается, он вовсе не смеялся, разве череп смеется? Это был просто такой оскал; я извинился, что в спешке его не сразу узнал. У него появился животик, чего прежде не было, животик круглый, словно мяч, который вылез из-под ребер, а в остальном он: худ как щепка, кожа его напоминала то ли пергамент, то ли глину, живыми были только глаза, но они глубоко запали. Я стал что-то рассказывать. Уши у него были оттопыренные. «Куда это вы так спешите?» — рассмеялся он и спросил, не выпью ли я с ним аперитив. Его сердечность, я это уже говорил, была тоже чрезмерна; в Цюрихе, когда я был еще студентом, я его очень ценил, но у меня действительно не было времени пойти выпить с ним аперитив. «Дорогой господин профессор! — прежде я никогда к нему так не обращался. — Дорогой господин профессор!» — сказал я, потому что он схватил меня, за руку и потому что я знаю то, что все знают; но сам он, похоже, этого не знает, он смеется: «Что ж, тогда как-нибудь в другой раз». И хотя я точно знал, что этот человек, собственно говоря, уже умер, я ответил: «С удовольствием» — и остановил такси.