Деревушка - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ладно, — сказал он. — Буду к первому ноября.
Он повернулся было, чтобы уйти.
— А вы не хотите узнать, сколько вам будут платить?
— Хочу, — сказал Лэбоув, останавливаясь.
Уорнер сказал. Он не шевельнулся в своем гамаке, лежал, скрестив ноги в носках домашней вязки.
— Ну, а эта игра, — сказал он. — Нравится она вам?
— Нет, — сказал Лэбоув.
— Я слыхал, она немногим отличается от обыкновенной драки.
— Да, — так же односложно сказал Лэбоув и замолчал, вежливо и выжидающе глядя на худощавого хитрого старика, который, разувшись, валялся в гамаке, праздный до глубины души, и, казалось, успел уже и его заклеймить этим проклятием, этим неколебимым своим убеждением в том, что спешить некуда, что ни минута, ни час не имеют никакой цены, заклеймил и держит его здесь, заставляет попусту терять время, думать о том, чего он никогда никому не рассказывал и рассказывать не собирался, потому что теперь ему это было безразлично. Это началось год назад, перед самым концом летнего семестра. Он хотел вернуться домой, как и обещал отцу, чтобы помочь с уборкой. Но как раз в самом конце семестра он нашел работу. Собственно говоря, она сама свалилась ему в руки. До сбора и очистки хлопка оставалось еще две, а то и три недели, он жил на квартире, где за небольшую плату мог остаться до середины сентября. Так что из заработка можно было не тратить почти ничего. Он согласился. Нужно было разровнять и утрамбовать площадку под футбольное поле. Он тогда еще не знал, что такое футбольное поле, да и не хотел знать. Для него это была просто возможность каждый день заработать сколько-нибудь денег, и он даже не переставал копать, когда время от времени с холодной насмешкой задумывался о том, что это за игра такая, если приготовить для нее землю куда дороже и хлопотней, чем этот же самый участок возделать для посева; право же, чтобы оправдать все эти затраты денег и времени, фермер должен был бы вырастить на нем по меньшей мере золото. Поэтому он не испытывал любопытства, а лишь все то же насмешливое неодобрение, когда в сентябре, на не законченное еще поле выбежали игроки и он увидел, что юноши даже не играют, а только тренируются. Он наблюдал за ними. Вероятно, он глядел на них пристальнее или, во всяком случае, чаще, чем сам замечал это за собой, и на лице у него, в глазах, мелькало что-то такое, о чем он тоже не подозревал, потому что как-то раз один из них (Лэбоув уже сообразил, что их обучает платный тренер) сказал ему:
— Думаешь, ты мог бы сыграть лучше, а? Ну-ка, пойди сюда.
А вечером, в сухих и пыльных сентябрьских сумерках, он сидел на крыльце дома, где жил тренер, и спокойно, терпеливо твердил одно: «нет» и «нет».
— Не стану я залезать в долги ради какой-то игры, — сказал он.
— Да тебе и не придется, чудак ты этакий, — сказал тренер. — Учить тебя будут бесплатно. Спать можешь у меня наверху, будешь задавать корм скотине, доить корову, топить печку, а я буду тебя кормить. Понимаешь? — На лице у него ничего нельзя было прочесть, потому что уже стемнело и лица не было видно, и голос, Лэбоув был в этом уверен, тоже не мог его выдать. И все же тренер сказал: — Понятно. Ты не веришь.
— Да, — сказал он. — Не верю. Кто мне все это даст только за то, чтоб я играл!
— А вот попробуй, тогда сам увидишь. Ты согласен остаться здесь играть, пока у тебя денег не требуют?
— А ежели потребуют, смогу я уйти?
— Да, — сказал тренер. — Даю тебе слово.
И вот, в тот же вечер, он написал отцу, что не приедет помогать с уборкой, а если им понадобятся вместо него рабочие руки, он пришлет денег. Ему выдали форму, и на другой день, как и накануне, когда он был еще в своем рабочем комбинезоне, он толкнул одного из игроков так, что тот долго не мог встать, и ему стали объяснять, что есть определенные правила, когда можно бить и когда нельзя, а он терпеливо пытался постигнуть, уразуметь, в чем тут разница: «Но как же я доведу мяч вон до той линии, ежели дам себя поймать и свалить с ног?»
Ничего этого он не рассказал. Он просто стоял перед гамаком в чистых брюках и пиджаке не под пару, спокойный и сдержанный, тихо и односложно отвечая на вопросы Уорнера «да» или «нет», меж тем как все это мелькало, безлико, быстро и плавно проносилось в его памяти, — минувшее, былое, пройденное и незначащее, как и сама осень, далекая и пролетевшая словно сон. Он вставал в четыре утра у себя на холодном чердаке, топил печи в домах пяти преподавателей и шел обратно, чтобы задать корму скотине и подоить корову. Потом лекции, ученая премудрость, исторгнутая из всех глубин, куда только проникала человеческая мысль, ею дышали увитые плющом стены и строгие, как монашеские кельи, аудитории, она была беспредельна, хватило бы только сил и жажды знания; а потом тренировки (скоро ему разрешили ходить через день, и в свободное время он сгребал палые листья на пяти дворах), заготовка угля и дров для завтрашней топки. Потом он снова доил корову и, наконец, в пальто, которое подарил ему тренер, садился за книги у лампы в своей холодной каморке, пока не засыпал над недочитанной страницей. Так проходило пять дней, а потом, в субботу, — вершина, взлет, и он гнал этот ничтожный, презренный кожаный шарик через мелькающие, бессмысленные белые линии. И все же в эти секунды, вопреки своему презрению, своему закоренелому скептицизму, своему суровому спартанскому наследию, он жил, вольно, неистово, пружинящая под йогами земля, удары, тяжелое дыхание, жадно протянутые руки, быстрота, захлебывающийся рев переполненных трибун, но и тогда выражение насмешливого недоверия не сходило с его лица. И потом эти ботинки. Уорнер глядел на него, подложив руки под голову.
— И потом эти ботинки, — сказал Уорнер.
«Да ведь я никогда всерьез не верил, что это протянется до следующей субботы», — мог бы ответить Лэбоув. Но не ответил, просто стоял, опустив руки и глядя на Уорнера.
— Их там, наверно, не считали, — сказал Уорнер.
— Оптом закупали. Всех размеров.
— Вот как, — сказал Уорнер. — Наверно, надо было только сказать, что старая пара тебе не совсем по ноге или что ты ее потерял.
Лэбоув не опустил глаз. Он стоял, спокойно глядя в лицо человеку в гамаке.
— Я знал, какая им цена. Выспросил у тренера, почем пара. Сколько за нее платит университет. И какая цена выигрышу, победе, значит.
— Понятно. Вы брали новую пару, только когда выигрывали. Домой вы прислали пять пар. Сколько же всего было игр?
— Семь, — сказал Лэбоув. — Одна вничью.
— Понятно, — сказал Уорнер. — Ну, ладно, вам ведь надо попасть домой засветло. Так я приготовлю вам лошадь к ноябрю.
Лэбоув открыл школу в последнюю неделю октября. В эту же неделю он кулаками подавил непокорство, которое оставил ему в наследие прежний учитель. В пятницу вечером на лошади Уорнера он проехал около сорока миль до Оксфорда, побывал утром на лекциях, потом играл в футбол, в воскресенье проспал до полудня, а в полночь уже лежал во Французовой Балке на своем соломенном тюфяке в нетопленной каморке. Он жил у одной вдовы, неподалеку от школы. Все его имущество состояло из бритвы, брюк и пиджака не под пару, двух рубашек, пальто, подаренного тренером, книг Коука и Блэкстоуна[1], комплекта сенатских отчетов штата Миссисипи, томиков Горация и Фукидида в оригинале, подаренных ему на рождество преподавателем древних языков, в чьем доме он топил по утрам печи, и самой яркой лампы, какую когда-либо здесь видели. Лампа была никелированная, с вентилями, клапанами и регулятором; она красовалась на его дощатом столе и, наверное, стоила больше, чем все остальное его имущество, вместе взятое, и люди приходили по вечерам издалека, поглядеть на ее ослепительное и ровное сияние.
К концу недели его уже знали все — алчный рот, нестерпимо мрачные глаза, упрямое, злое, выбритое до синевы лицо, словно фотомонтаж, на котором слились черты Вольтера и пирата елизаветинских времен. Его называли «профессором», так же как его предшественника, хотя он выглядел нисколько не старше своих двадцати одного года и хотя вся школа помещалась в одной-единственной комнате, где были смешаны в полнейшем беспорядке ученики от шестилетних малышей до девятнадцатилетних юношей, которых он должен был встречать кулаками, дабы не уронить свое профессорское звание, и классы от младшего, зубрившего азбуку, до старшего, осваивавшего начатки простых дробей. Он учил их всему. Как купец носит ключ от своей лавки, так он носил в кармане ключ от школы. Каждое утро он отпирал ее и подметал пол, делил мальчиков по возрасту и росту на две команды — водоносов и дровосеков, и внушениями, угрозами, насмешками и силой заставлял их работать, иногда помогая им, — не для того, чтобы подать пример, а с чувством какого-то презрительного и непроизвольного физического удовольствия, чтобы дать выход избытку сил. Он без пощады оставлял старших мальчиков после уроков, загораживал собой дверь, запирал ее на засов и тумаками гнал их от открытых окон. Он заставлял их лезть вместе с ним па крышу, менять дранку и делать всякую другую работу, о чем прежде приходилось заботиться Уорнеру, как попечителю, после того как учитель, бывало, прожужжит ему все уши своими жалобами. По вечерам прохожие видели ослепительное ровное сияние патентованной лампы в окне его каморки, а он сидел за книгами, которые он любил совсем не так горячо, как воображал, но был вынужден читать их, постигать, высасывать и выжимать до последней капли, с тем же презрительным упорством, с каким он рубил дрова, отмеряя прочитанные страницы чередою секунд безвозвратно уходящего времени, которое ползет медленно, но неуклонно, как гусеница.