Если буду жив, или Лев Толстой в пространстве медицины - Владимир Ильич Порудоминский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Татьяна Александровна, внимательно присматриваясь к любимцу, угадывает в нем «человека, испытывающего себя». Сам Лев, размышляя об испытаниях, которым желал бы себя подвергнуть, выводит в своем журнале: «Правило: искать положений трудных» (и подчеркивает).
Что же толкает его, гонит вперед, к цели, пусть до поры неведомой, постоянно в первый раз открывает ему мысли и чувства, без которых он далее, кажется, уже не в силах существовать, побуждает перечеркивать прошлое и поворачивать к новому, не оставляет ни минуты покоя?
С самых юных лет и до поздней старости, до последнего своего дня, он напряженно, мучительно ищет самого себя, но не себя ради, – он сознает, каждой клеточкой ощущает свою нужность людям («Я был бы несчастнейший из людей, ежели бы я не нашел цели для моей жизни – цели общей и полезной», – это тоже на самых первых страницах дневника его юности) – и оттого постоянно – опять же с самых молодых лет и до последнего своего дыхания – стремится осуществить себя как можно полнее.
В молодости, при его трудно поддающейся обузданию страстности, это стремление с совершенной полнотой осуществить себя бросает его в чрезмерность, к неуступчивому «или-или»: он застрелится, убьет себя, если завтра же, немедленно не поймет цели своей жизни, не сделает что-либо подлинно необходимое для блага людей, не женится…
В молодом рассказе «Люцерн», поведав читателям действительное происшествие, когда обитатели роскошного швейцарского отеля, по большей части богатые англичане, полчаса слушали бродячего певца, но никто из них не подал ему ни копейки, он, автор, признается, что готов был с наслаждением подраться с наглыми кельнерами и швейцаром, «палкой по голове прибил бы беззащитную английскую барышню», а, будь он в эту минуту в Севастополе <речь о недавней Крымской войне>, бросился бы с наслаждением «колоть и рубить в английскую траншею».
Александр Иванович Герцен, которого он нелегально посещает в Лондоне, пишет о резкости его суждений, что Толстой «всё, как под Севастополем, берет храбростью, натиском». Его молодая чрезмерность (она и с годами во многом при нем останется) делается понятной, если держать в памяти, что он живет и действует с ощущением, что «сорок веков смотрят на него с высоты пирамид», что он ни на миг не имеет права остановиться.
Из письма к Александре Андреевне Толстой: «Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие – душевная подлость».
Ничего не утаю
В недолгие университетские месяцы предмет истории, как читают ее с кафедры, Толстому не по душе: «собрание басен и бесполезных мелочей, пересыпанных массой ненужных цифр и собственных имен».
Пятью годами позже, на Кавказе он начинает «любить историю и понимать ее пользу». И тотчас у него возникают грандиозные замыслы собственных исторических трудов: «Составить истинную, правдивую историю Европы нынешнего века. Вот цель на всю жизнь». Не басни, не имена и цифры, а история как «жизнь народов и человечества». Он всю жизнь и посвятит этой цели: не историк – великий писатель. Художник и мыслитель – вместе.
«Эпиграф к истории я бы написал: “Ничего не утаю”. Мало того, чтобы прямо не лгать, надо стараться не лгать отрицательно – умалчивая».
«Ничего не утаю»… Этим словам суждено стать эпиграфом, программой всей его жизни, его творчества, деятельности его на всех и всяких поприщах.
Человек в своем поведении, в своих отношениях с другими людьми и с самим собой постоянно, хочет того или нет, решает вопрос: быть или казаться? Толстой смолоду выбирает: быть.
Александра Андреевна Толстая вспоминает: «Он страшно боялся быть неправдивым не только словом, но и делом, что, однако ж, иногда приводило к совершенно противоположному результату.
Так, например, приглашенный один раз к моей сестре на вечер, где должно было собраться довольно многочисленное общество, утром этого дня Лев написал мне, что быть к нам не может, – только что получив известие о смерти брата. (Братьев своих он любил страстно.) <Речь о Дмитрии Николаевиче Толстом, умершем первым из четверых в январе 1856 года.> Разумеется, я отвечала ему, что совершенно его понимаю.
И что же? Вдруг он является на вечер как ни в чем не бывало.
Это появление взволновало меня до негодования.
– Зачем вы пришли, Лев? – спрашиваю я его потихоньку.
– Зачем? Потому что то́, что я написал вам сегодня утром, было неправдой. Видите, я пришел, следовательно, я мог прийти.
Мало того, через несколько дней он мне признался, что ходил тогда же в театр.
– И вероятно, вам было очень весело, – говорю я ему с еще большим негодованием.
– Ну нет, не скажу. Когда я вернулся из театра, у меня был настоящий ад в душе. Будь тут пистолет, я бы непременно застрелился…»
Он боялся солгать другим, себе, преувеличивая свое горе. Мучил себя, чтобы случайно не казаться тем, кем не был на самом деле.
Человек, испытывающий себя…
«– Хочу проверить себя до тонкости, – говорил он», – вспоминает Александра Андреевна Толстая.
Делай, что должно
Весной 1847 года Толстой делает первую запись в дневнике. Он будет вести дневник, с перерывами, иногда значительными, шестьдесят три года. Последние строки дневника – 3 ноября 1910 года, в комнате начальника станции Астапово, за три дня до смерти: «Ночь была тяжелая… Вот и план мой. Fais се que doit, adv…» Запись обрывается на недописанном французском изречении, которое Толстой усвоил смолоду: «Делай, что должно, и пусть будет, что будет».
Смолоду и до этих своих последних часов Толстой со всем напряжением ума и души ищет, что должно делать. Дневник с первой страницы заполнен правилами. Составляются правила «для развития воли телесной», «воли разумной», «воли чувственной», «для развития памяти», «умственных способностей» и т. д. Жизнь внутренняя и внешняя, учение и практический труд, идеалы и повседневность – всё этот проверяющий себя молодой человек готов определить и сопрячь в правилах. Но первая же страница дневника честно итожится: «Легче написать десять томов философии, чем приложить одно какое-нибудь начало к практике».
В «Исповеди», над которой Толстой будет работать в конце 70-х – начале 80-х годов, он с позиции нравственной безжалостно перечеркнет свою юность и молодость:
«Я всею душой желал быть хорошим; но я был молод, у меня были страсти, а я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался выказывать то, что составляло