Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Жена… сын… дочь. Много хочу домой, — сказал он довольно внятно.
Батя посмотрел карточку и молча передал матери. А та долго разглядывала, любовалась и, прослезясь, все допытывалась, как зовут жену и ребят и сколько же теперь им будет годков, сыночку и дочурке. Отец ни о чем не расспрашивал, он говорил:
— Твое горе, Франц, не горькое, а вот мое… Прикончат войну, — поедешь домой, к своим, обязательно. Жив — здоров поедешь, и они все живы — здоровы… А я дальше кухни — никуда. Ляпай горшки, сам скоро станешь горшком… А ты толкуешь — риволюция… Башкой‑то я тоже многое понимаю, может, поболе твоего, да сердце не слушается, свое твердит: калека.
Оборвав жалобу, пересиливая себя, распоряжался:
— Собирай, Палаша, обедать, давно пора… Милости прошу, Австро — Венгрия, Германия, щи кушать! — приглашал он, стараясь шутить.
Франц отказывался, брался за шинель, снимал ее с гвоздя. Но тут не зевал Шурка, тащил за рукав гостя к столу.
Надо было видеть, как церемонно — торжественно и неловко сидел пленный в красном, почетном углу, под образами, опустив руки на чистое, вышитое петухами полотенце, которое мамка, достав из комода, расстилала ему на колени, как она это делала прежде самым дорогим гостям, в тифинскую, за праздничным пиршеством. Длинный, прямой, как палка, торчал Франц стеснительно за столом, не смея ни до чего дотронуться, порозовев, безмолвно улыбаясь, наблюдая, как Шуркина мамка раскладывает по столу вилки, ложки (ему кладет почти что новую, приберегаемую для гостей), бережно ставит солонку с горсточкой соли, приносит с кухни, из суднавки, свежий непочатый каравай. Уголками довольных глаз пленный подмигивает Шурке и Ванятке, и они ему ответно мигают, прыская смехом, не зная отчего, глядя с радостью на морщившиеся улыбкой крупные добрые губы Франца.
— Ну, мать, режь хлеб, угощай гостя! — приказывает отец и следит, усмехаясь, как мамка безжалостно отхватывает ножом во весь каравай толстенные ломти, кладет грудой перед пленным, приговаривая, чтобы он кушал, как дома, не стеснялся, пододвигает ближе к нему глиняное вместительное блюдо с пустыми, забеленными сметаной щами из молодого щавеля, собранного на гумне Шуркой и Ваняткой, потому что крошево давно кончилось. Щи зеленовато — мутные, жидкие, одна вода кислая, но есть можно.
— Вот последний хлеб доедаем… дас брод — нету, понимаешь, последки. Хоть околевай, — не утерпев, начинает сызнова мрачно жаловаться отец. Горшки делаю, продать их не могу. Почему, спрашиваешь? Да потому, что на базар надобно ехать или славить по деревням. Вишь ты, в селе покупателей мало, найн. Быков, лавочник, тоже не берет в свою лавку, набрался, горшелей в округе хоть пруд пруди. Соображаешь? Ну вот, не на чем ехать на базар. Нету лошади. Забрали на фронт моего коня, Лютиком звали, тпру — тпру! Моблизация. Форштейн?.. Гляди, пахать скоро, а там и сеять… каждый для себя старается, не выпросишь мерина. Это, как говорится, для молодой жены и на безногом вожу, для тещи — погожу… Говорю тебе, пухни, подыхай с голодухи, корки не подаст никто. У богатого не отнимешь, бедный, может, и рад был тебе помочь, — нечем, сам голодный. Лежи на печи, гложи кирпичи!
Не притрагиваясь к хлебу, изредка церемонно — застенчиво лазая новенькой ложкой в блюдо, слушая батю, поглядывая исподлобья на мамку, на Шурку и Ванятку и уж не подмигивая им, Франц становится сурово — печальным, каменно — синим. Вздыхая, он бормочет отрывисто «я, я!..», показывая, что ему все понятно, и вдруг ударяет себя ложкой по лбу.
— Глупый голова! — громко, сердито говорит он. — Франц есть маленький ду — рак… О! Па — хать? Пожалуйста! Франц — пахать. Я, я!
И чтобы не было никаких сомнений в том, что он толкует, пленный колотит себя кулаком в грудь, повторяет:
— Пахать ошень карашо! Арбейтен, а? Хо — хо! Пфэ — рдэ во? Франц шпрэхн: лошад милости спрашивай герр Платон Кузмов… Гут? О, Франц есть маленькая ум — ник! — смеялся он, хитро прищуриваясь, отламывая и кидая в рот корочку хлеба.
Мать неотрывно смотрела на повеселевшего пленного немца — австрийца и благодарно озаряла его знакомо голубым теплым светом мокрых глаз. Отец же с сомнением качал головой.
— Спасибо… Да кто тебе позволит? Не даст управляло лошади. И тебя не отпустит, — не хозяин ты сам по себе.
— Революция! Хозяин есть революция! — твердил убежденно Франц. — Сам хочу — сам во — ро — чу! — отчаянно, на всю избу хохотал он и тому, что нашел выход, как помочь приятелю, и тому, как он здорово научился разговаривать, запомнил любимые словечки дяди Оси Тюкина и понимает их тайный смысл в нынешнее время. Горячо жестикулируя, помогая себе звучным прищелкиванием языка, тпруканьем и нуканьем, Франц тут же нарисовал очень живописную картину, как он запрягает коня, наваливает в телегу плуг, борону и едет в барское поле. Он пашет, боронит там грундбэзитцеру, помещику, и попутно заглядывает на ихнюю полосу. Айн, цвай, драй, — все сделано!
— Сана Кишка, ду вирст майн бегляйтер зайн. Ферштейн? До — ро — га, обращался он к Шурке и трепал его за ухо.
— Ясное дело, форштейн, — откликался тот, живо догадываясь, о чем его просят. — Покажу дорогу. Яровое нынче за Гремцом, к Крутову. Она, наша полоса, совсем рядышком с барским полем. Еще есть загон у картофельных ям… Раз плюнуть, покажу! А за это, Франц, ты дашь мне попахать немножечко, ладно? Ветерка запряжем? — допытывался Шурка. — Пожалуй, мне с ним не справиться, с жеребцом… Слушай, давай карего мерина обратаем, ну, с бельмом который, знаешь? Он смирный…
Оживлялся и батя, поверив, что Франц говорит не попусту, не потому, что сидит за обедом. Нет, он действительно желает им помочь в пашне и севе. Ах, как это было бы хорошо, лучше и не надо, как говорит мамка. Он, видать, ловкий, работящий, сам мужик, знает, что и как надобно делать, — сказал значит, сделает.
— Фрау Палага Ванна, супф зер гут! — нахваливал еду пленный, и не выпускал теперь ложки, и ломоть хлеба прибрал, оплел, потянулся за вторым. Мать подсунула ему еще середку, точно и хлеба у них в избе стало больше, можно есть досыта, без оглядки. И тут, как в пашне, не без добрых людей, зря батя жалуется, проживут они до нового урожая, прокормятся, телка на дворе не тронута, с жеребенком можно и повременить.
— Кушайте, Франц Августыч, — настойчиво угощала мамка. — Вот я сейчас картошку подам, жареную, попробуйте. Может, и у вас там, дома, такая… Покушаете, своих вспомните, ровно побываете с ними.
Заговорили о войне, и Франц соглашался с отцом во всем, и мамка охотно поддакивала и даже опять всплакнула, вот как стал правильно толковать Шуркин батя. Он отлично это умеет, когда захочет.
— Война — мужику, бабе — разоренье, — говорил отец. — Работать некому, понимаешь. Пошел наш брат в солдаты, — одна баба с малыми ребятишками осталась работницей в дому. А тут еще, как назло, конь зараз попал под моблизацию, в обоз, как у меня было такое дело. Вваливай, хозяйка, на себе паши, вози!.. Потом хлеб подавай казне, деньги, скотину… все давай, подчистую, а тебе, баба, за это повестка: убит, пропал без вести… обливайся слезами, расти сирот… Для солдата, если живой остался, уцелел, война когда ни есть кончится. Для бабы — никогда. Мир, победа там, а ей что? Одна награда — вдовство. Вся жизнь для бабы так и останется войной без конца…
Потом Франц толковал о революции и опять показывал руками и мимикой, что она всему хозяйка, в России должна быть хозяйкой, иначе какая же это революция! Он и спрашивать никого не будет, возьмет лошадь в усадьбе, все им вспашет моментально и посеет, с большим удовольствием, потому что стосковался по крестьянской работе. Камрад, товарыч, революция в России это просто замечательно! Да, да, теперь, конечно, очередь за Германией, Австро — Венгрией, за всей Европой. О, социал — демократия — это сила! Пришло ее время, — да здравствует революция!.. Вот вам и нет богатых, нет бедняков, нет войны…
И отец соглашался сейчас с пленным. Его обычно замкнуто — сумрачное лицо прояснялось, как в самый добрый, приятный час, — исчезали недоверие, постоянная тревога и жалкое бессилие. Но не простое удовольствие от труда светилось на лице, и не хорошая задумчивость, и даже не робкая надежда, как мамкина неустанная вера в лучшую жизнь, нет, — злая решимость, прямо‑таки поднявшаяся упрямая силища проступали в лице и во всем том, как отвечал, держал себя отец в эти редкостные минуты. Это замечалось даже в том, как он скупыми, уверенно — резкими движениями твердых пальцев быстро, красиво делал себе из лоскута бумаги и щепотки самосада тугую большую цигарку. Но главное, конечно, менялось выражение на лице бати. Этому новому, непреклонно — решительному выражению просто не хватало там места: неудержимый огонь и великанья воспрянувшая сила теснились по сухим морщинкам и вздутым желвакам, набирались под опущенными веками, когда батя прикуривал, замечались в стиснутых зубах, во всем железном лице; и, накапливаясь, прорывались внезапно, против воли, из горящих темных глаз, лились оттуда беспрестанно, однако не тем голубым, теплым, неслышным дождем, как у мамки, а тревожно — обжигающим, огненным ливнем, багряными потоками. И Шурка тонул и горел в этом отрадном, жутком пожаре, захлебываясь наслаждением, замирая, радуясь вместе с матерью, и сам светился, пламенел, все вокруг поджигая, как отец.