Дневники Фаулз - Джон Фаулз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Искусство — величайший природный заповедник таинственного. Функция науки — уничтожение таинственного, искусства — его сохранение.
7 ноября
«Волхв». Первый полный вариант завершен.
27 ноября
Утонул в переделках.
Прием в издательстве «Кейп». Лучше прошлогоднего. На сей раз столкнулся с моей поклонницей Хестер Чапмен: лицо седовласой кокотки, подчеркнуто манерной по внешнему виду и речи, агрессивно наведенные брови, нарумяненные щеки, ярко-красная помада на губах, но добрый, умный, пронизанный юмором взгляд. Подозреваю, такое же впечатление вдали от льстивых придворных могла производить королева Елизавета Первая. Хестер очень доброжелательно отзывается о «Коллекционере».
— Знаете, дорогой мой, нам, порядком пожившим, кажется, — она явно имеет в виду свою давнюю подругу Розамунд Леман и себя, — что вы написали книгу в русле великой традиции английской литературы.
Она хочет познакомить нас с Энгусом Уилсоном.
— Такой мастерской диалог, он умел так искусно пародировать каждую из нас, но вот как только берется описывать отношения между вами и мной, между нею и мной, ничего-то у него не выходит. А знаете почему? — продолжает с фэрбенковским подмигиванием. — Потому что он гомосексуалист.
Последнее слово Хестер произносит на манер ирландско-французской фамилии: «Омм О’Сексуалист».
Тарн и Арнольд Уэскер, блюдя чистоту крови, неразлучны; Уэскер — миниатюрное птицеобразное существо с огромными черными глазищами; такие — вопрошающие и в то же время недобро-подозрительные — бывают порой у очень маленьких людей. Присаживаюсь с ним рядом и спрашиваю, как обстоят дела в его «Центре-42»[819].
— Хочу полмиллиона, — отвечает он с обезьяньей ухмылкой.
На этом: всецело владеющей им идее и моем прохладном к ней отношении — наш разговор и заканчивается. Разумеется, просвещение пролетариата — задача из числа актуальных, но в свете общемирового голода она не кажется мне столь уж первостепенной. Мы невзлюбили друг друга с первого взгляда. Я — почувствовав в нем инстинктивную неприязнь ко всем неевреям, он — априорно приписав мне грех антисемитизма.
И вот под конец вижу Эдну О’Брайен. По-человечески, несмотря на ее ирландскую самоиронию и мое английское преувеличенное самоощущение, мы испытываем притяжение друг к другу. Она говорит уклончиво, прибегая к туманным сравнениям, замирающим голосом.
Спрашиваю:
— Вы счастливы?
— Вы меня не знаете. У вас нет права спрашивать меня об этом. — И в то же время наклоняется ко мне, словно ей хочется выплакаться, и прячет замешательство в свой неподражаемый ирландский выговор: — Нет… нет… я несчастлива.
Я замечаю, что при таком писательском даровании она никак не может считать себя несчастной.
— О, со всеми-то этими медными тазами в окошке — знаете эту лавку на Уордор-стрит? — А потом: — Что у меня есть? Только мое умение сопереживать людям.
Будто эта способность — тяжкий крест. Образ, в который она со временем перевоплотилась, — наполовину образ богини-матери, защитницы слабых и убогих, наполовину — раненной жизнью бесприютной женщины; глубоко вживаясь в обе ипостаси, она водружает тернистые, колючие изгороди на пути каждого, кому вздумается доискаться до ее истинной сути. Прощаясь, она инстинктивно жмет мне руку: мать-защитница ободряет близкого ей по духу. Краем глаза вижу, как жена Тарна с подозрением поглядывает на наши незаметно сомкнувшиеся руки: какие, мол, еще каверзы замышляют эти ненормальные кельты, эти ополчившиеся на евреев иноверцы.
А чуть раньше мы стояли с Эдной рядом, вытянув руки. Руки одинаково белые, слабые, бессильные.
— Мы покалечены, — пробормотала она.
Хестер Чапмен об Энгусе Уилсоне: «Знаете, в его «Полудне с миссис Элиот» миссис Элиот — это я. Или почти что я. Ну а сам он понятно кем себя считает. Джордж Элиот, ни больше ни меньше. Высоко замахивается, не правда ли?»
28 ноября
Мы пошли навестить Эдну в ее «зоопарке» в Путни, в доме, полном невесть откуда приблудившихся детей и взрослых, шастающих, словно цыплята, приютившиеся под теплым крылом несушки. Она, сознавая и не сознавая этого, конечно же, стопроцентная ирландка: сельская, каких видишь на каждом шагу, отзывчивая и в то же время добродушно-меланхоличная по отношению к себе самой; на это накладывается ее писательская прозорливость, способность видеть реальное сквозь английский фасад и судить по велению сердца. Подобно многим романистам, воспитанным в католичестве, она любит прибегать к притчам, анекдотам, предпочитая изъясняться не принципами, а иносказаниями. Есть в ней и что-то от любимой церкви: все ее навещают, все ей знакомы, не очень любит куда-то вылезать, предпочитая сидеть дома и принимать гостей.
Ждали Стенли Манна, но он, как с ним не раз бывало, так и не появился. Зато возникла малютка Рита Ташингем, киноактриса, с мужем. На вид ей лет шестнадцать, личико худенькое с сияющими глазами: то самое «милое дитя», которому посчастливилось ответить на запрос аудитории на самую невзыскательную и неприхотливую героиню, какая олицетворяла бы жизнерадостную простоту и скромность низших слоев общества, — иными словами, образ, с которым зрителю можно слиться, говоря сегодняшним языком, «идентифицироваться». Разумеется, в ее резковатых манерах дочери бакалейщика, продавщицы есть и нечто программное: стремление свести специфику кино и театра к обыденности, заурядности — вещам, которых тому и другому, быть может, и недостает, но которые принципиально не способны обеспечить полноценное существование экрана и сцены. Она — антиактриса, антизвезда, и это слегка пугает. Отнюдь не применительно к ее личности, но как показатель ожесточенного наступления на искусство речи, воспитание, фантазию.
После того как они ушли, мы до четырех часов ночи просидели с Эдной на кухне, пили молоко и виски. У нее румяное некрасивое лицо, которое скорее под стать зрелой женщине, нежели молоденькой девушке, неумело наведенные коричневой тушью брови; произнося слово «молодежь», она глотает последнюю согласную; возмущается зверством Тома Мэшлера, пытается понять, отчего так угрюм ее муж Эрни, горько жалуется на бесчувственность своей матери («Она твердит и пишет: «Я молюсь о том, чтобы нас обеих похоронили в одной могиле». Можете поверить? Эта женщина просто невозможна»); вспоминает, как ее старшая сестра — у нее был роман, завершившийся абортом, — «стоя у окна», приобщала Эдну, тогда еще маленькую девочку, к нелицеприятным истинам бытия: «Я бесплодна, у меня никогда не будет детей». Историю вроде этой, иллюстрирующую людскую жестокость, Эдна рассказывает с каким-то кротко порицающим неверием: так, скажем, могла бы размышлять над собственным мифом Федра.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});