Отлично поет товарищ прозаик! (сборник) - Дина Рубина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но, в отличие от Сеньки, и – повторюсь – из любви к литературе, текст я проговаривала четко, с некоторой затаенной злобностью, чтобы дать намек на далеко идущие планы Григория.
Так мы репетировали в пустом актовом зале – запинающийся туповатый Пимен и злобный Самозванец. Мною Баба Лиза была очень довольна, когда же вступал Сенька – морщилась, вытягивала из выреза платок и прочищала нос.
Наконец Сенька дополз до заключительных слов Пимена: «Подай костыль, Григорий…»
Он заржал и, подняв голову, заинтересованно спросил:
– А где костыль-то?
– Какой костыль? – Баба Лиза вздремнула, возглас Сеньки ее пробудил.
– Ну вот написано: «Подай костыль, Григорий», значит, она мне должна костыль подать, и я похромаю отсюда.
– Обойдешься без костыля.
– Почему? – неожиданно возмутился Сенька. – Если Пушкин про костыль написал…
– Ну швабру возьмешь, – примирительно посоветовала я Сеньке.
– Еще чего – швабру! А они, в зале, что – дурные? Швабру от костыля не отличат?
Сенька очень воодушевился. На переменках подбегал ко мне и повторял на разные лады: «Подай костыль, Григорий!» – то грозно, то устало-дружелюбно, то слезно-умоляюще… За весь день он так осточертел мне с этим костылем, что, когда на алгебре больно ткнул ручкой мне между лопаток, прошипев восторженно: «Подай костыль, Григорий», я взвыла и, крикнув: «На!», стукнула Сеньку портфелем по башке.
На другой день, подходя к школе, я увидела Плоткина. Он стоял перед входными дверьми, навалясь на костыль и подогнув ногу, а увидев меня, сорвал с головы кепку и протянул ее с радостным воплем: «Подай, Григорий!!!»
– У дедки выпросил! – счастливо сообщил он. – Дед у меня пять лет назад ногу ломал, целых два месяца, как кузнечик, на костыле скакал. А я вчера в сарай полез, гляжу – лежит костылик, родимый! Еле у дедки выпросил его!
Репетировал Сенька в этот день совсем по-другому. Правда, на протяжении всей сцены он несколько томился в ожидании заветной реплики, но зато уж ее выдал как следует – кряхтя, с хрипотцой, со вздохом. В нужный момент я подала Сеньке костыль, и он пошел прочь, тяжело наваливаясь на него всем телом.
После репетиции мы побежали относить костыль на третий этаж, в учительскую, где велела хранить его Баба Лиза. Сенька упорно скакал на одной ноге, опираясь на костыль, охая и заваливаясь набок. При этом он чуть не сбил с ног Захара Львовича, нашего завуча.
– Плоткин, что за вид? – устало спросил завуч.
– Захар Львович, я репетирую! – радостно выпалил Сенька. – Я монах! Еще одно, последнее сказанье!
– Плоткин, предупреждаю: еще одно, последнее сказанье, и летопись окончена твоя, – сказал на это Захар Львович. – Ты и так давно на вылете.
…Текст Сенька учил тяжело, медленно, многих слов не понимал. Зато когда наконец выучил наизусть роль Пимена, стали происходить с Сенькой странные вещи.
После одной из репетиций он позвонил мне домой.
– Слышь, Григорий, – сказал Сенька, – я тебе вот что хотел сказать – ты, это… когда просыпаешься, не вопи…
– Когда – просыпаюсь? – оторопело переспросила я.
Сенькин звонок оторвал меня от «Клуба кинопутешественников».
– Ну, когда в келье просыпаешься и начинаешь – «Все тот же сон!» – ты это… не ори, не надо.
– Я не ору, – обиделась я. – Просто я хорошо артикулирую.
Сенька замешкался с ответом, видно, не знал слова «артикулирую».
Потом сказал:
– Нет, правда, Григорий. Ты же проснулась. Ты со сна еще не понимаешь – где сон, где жизнь, где ты лежишь… Ты это… бормотать должна…
– Это ты все бормочешь, дурак! – вспылила я. – Потому что двух слов связать не можешь! И не лезь в мою роль! Костыль несчастный!
Я бросила трубку и пошла досматривать «Клуб кинопутешественников». Но Сенькина наглость не давала мне сосредоточиться. Он позвонил минут через двадцать.
– Григорий, не пыли, а?.. – дружески попросил он. – Я посоветоваться только хотел… Это… Как ты думаешь, Пимен – псих или не псих?
– Здрасте, Плоткин! Ты сам, кажется, псих. Григорий же ясно говорит: «Как я люблю его спокойный вид, когда, душой в минувшем погруженный, он летопись свою ведет…»
– Ну и что… Ненормальный – это ж не обязательно, чтобы на людей бросаться. Он, может быть, тихо помешанный.
– Плоткин, – расстроилась я, – не понимаю, чего ты добиваешься!
Он помолчал и сказал:
– Выдь к «Хозтоварам» на минутку.
– Ты в своем уме – одиннадцатый час!
– Ну выдь, слышь, Григорий. Меня мысли мучают…
…Сенька слонялся вдоль голубоватых светящихся витрин «Хозтоваров», вдоль выставленных щеток, кухонных досок, стиральных машин и бледных эмалированных мисок.
Холодный ветер врывался в темные переулки, шебаршил по тротуарам сухими листьями, рылся в куче сора, сметенного дворником. Было зябко, сыро, страшновато.
– Ну?! – спросила я, подбежав к витринам. – Быстро говори, в чем дело, меня на пять минут выпустили.
Сенька покусал нижнюю губу, оглянулся в переулок и сказал:
– Вот что происходит: этот сон твой, Григорий, не простой.
– А какой? – не поняла я.
– Это же вещий сон, понимаешь? Все так и было с ним. Потом. Он из окна башни прыгнул.
– С чего ты взял?
– Я читал. Я все воскресенье в библиотеке просидел. И еще пойду. – Сенька сглотнул и подвинулся ближе. Свет витрин синевато-холодными бликами играл на его скулах. – Плохо дело, Григорий. Оказывается, Годунов не убивал царевича Димитрия.
– Ну и что? – опасливо косясь на Сенькины сведенные брови, спросила я. – Пушкин-то про это не знал.
– Но я-то знаю! – выкрикнул бледный Плоткин. – Значит, Пимен этот либо врет, либо помешанный и верит в то, что говорит.
– Тогда все верили, – строго возразила я. – И потом, какая разница? Тебе-то что? Текст ты выучил, играешь хорошо…
– А ты – плохо, – упавшим голосом проговорил вдруг Сенька и, пряча глаза, заторопился: – Ты не обижайся, Григорий, но правда – я старика так любить начал в последнее время, прямо как себя. Особенно когда говорю: «А прочее погибло безвозвратно. Но близок день, лампада догорает – еще одно, последнее сказанье…» – мне, знаешь, прям вот верится, что я старый-старый, как дедка мой, и недолго жить осталось, и лампада счас потухнет, и вот… прям грустно так помирать… И тебя жалко, что ты такой одинокий на лавке спишь, что у тебя судьба такая… Окаянная. И даже, – он покосился на витрины и понизил голос, – в Бога верить начинаю… Правда! – Он перевел дыхание. – А тут ты как рявкнешь: «Все тот же сон!» – так у меня настроение обрывается и хочется костылем в тебя запустить… – Сенька заглянул мне в лицо и пояснил виновато: – Мешаешь, Григорий…
– Что же делать? – Я была уязвлена в лучших своих чувствах, растеряна. Сенька-Пимен наступал своим костылем на мою незыблемую любовь к литературе. А ведь я знала наизусть всю сцену и таким ясным, звучным голосом декламировала роль Самозванца, намекая на его коварные планы. И Баба Лиза была мною довольна…
Но присутствовала в Сенькиных словах правда, не признать которую я не могла – опять-таки из любви к литературе. И я признала ее.
– Что же делать? – потерянно повторила я.
Сенька оживился.
– А ты представь, что ты сирота, – предложил он.
Я напряглась, представила себе нашу квартиру без отца и мамы… Получалось, что они в санаторий уехали.
– Не верится… – призналась я.
– Пошли в темноту, – решительно сказал Сенька. – Здесь витрины наглые.
Он взял меня за руку, и мы побрели в сторону темных пустых дворов.
– Ты сирота, – говорил Сенька проникновенным полушепотом. – С малых лет по монастырям шатаешься. Думаешь, сладко? Спишь где попало, месяцами не моешься… Дадут поесть – поешь, не дадут – голодный. А ты такой молодой, Григорий, так жить тебе охота… И сон проклятый один и тот же снится, снится; проснешься – сердце от него колотится: что за сон? К чему он? Он не знает, какая дикая и страшная судьба его ждет, но ты-то знаешь: значит, должна играть, вроде он предчувствует и бросается в эту судьбу, как с башни потом бросился…
– А тебе его жалко?
– Не знаю, – подумав, сказал Сенька. – Лично мне – не очень. Он, конечно, был аферист и Самозванец. Но с другой стороны – он ведь не знал, что Годунов не убивал. И Марину так любил… И кричал в бою: «Довольно: щадите русскую кровь. Отбой!»
…Где-то в глубокой промозглой тьме высоко над нашими разгоряченными лбами испуганно шуршала сухими листьями чинара. Дождик принимался накрапывать и снова запинался, обмирая… Мы дрожали от ночного рваного ветра и пытались разобраться сразу во всем – в правде и лжи, в добре и зле, в жизни, в литературе, в Пушкине, в театре. Мы перебивали друг друга, ругались, горестно вдруг умолкали оба.
Сенька бормотал сбивчиво, все пытался объяснить мне, что мучает его:
– Как, как, Григорий, как мне его играть? Вот он сидит и пишет, но я-то знаю, что он вранье пишет. Может, от его вранья люди столько веков Борису Годунову это мокрое дело шили.