Аксаковы. Их жизнь и литературная деятельность - В. Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 1880 году он принялся за последнее свое дело – издание «Руси». Оптимистическая гарь славянофильства особенно резко выступала в этом органе Аксакова. Охладел реформаторский пыл юности, поддержка устоев стала главнейшей задачей. Друзья Аксакова объясняют неуспех «Руси» следующим образом:
«Со второго же года издания „Руси“ оказалось, что людей, смотрящих строго и трезво на русскую действительность вместе с Аксаковым, слишком немного. Общество, не привыкшее к простой и серьезной русской мысли и ждавшее от „Руси“ эффективной борьбы с существующим порядком вещей, той страстной и смелой борьбы, которая велась в „Москве“ и „Москвиче“ – разочаровалось. Аксаков, при всем невысоком мнении о ставшем у дел консерватизме, не объявил ему открытой войны»… «Правильно это было или нет, пока не будем судить, но несомненно, что это обстоятельство было одной из причин, обусловливавших неуспех „Руси“ даже у людей, способных выслушать и прочувствовать сердцем русское слово».
«Русь» Аксакова оставила по себе не особенно лестную память, хотя и не во всех кружках общества. Но все же не видно, чтобы газета где-нибудь пользовалась особенным влиянием и уважением. На этот раз несомненно, что знаменитого публициста совершенно покинул его такт, сама чуткость оставила, и он совсем не «во благовремение» стал выдвигать на сцену с особенной энергией и даже не без озлобленности правую сторону славянофильства с ее оптимистической гарью. Как ни изменилась эпоха, сущность этой правой стороны все же сводилась к тому, что у нас все благополучно. И в доказательство этого всеобщего царящего на Руси благополучия Аксаков раздражительно нападал даже на тех, кто указывал на ставшую очевидной недостаточность крестьянских наделов. «Это – ложь и клевета», – говорил он, полагая, что какая-нибудь фраза может прикрыть цифры. Не того ждали от Аксакова, особенно после славного периода 77 и 78 годов, когда даже его влечения, его крайность и гиперболы чувства так гармонически сливались с общим горячим настроением. В нем привыкли видеть либерала, прогрессиста, хотя и на почве самого строгого и даже правоверного национализма. Никто еще не забыл, да и некогда было забыть, как он своим пламенным пером приветствовал реформы Александра II, как, смешивая свои личные воспоминания о черной неправде, царящей в судах, с вожделениями каждого мыслящего и честного человека, он видел в новых судах зарю новой, светлой жизни. И вдруг он, как бы поддаваясь старческой слабости, кашляет, брюзжит и ворчит, нападая на слабейших, ломясь в открытую дверь. В той области, где он теперь стал действовать, он мог играть лишь второстепенную роль. Ему не сравняться было с Катковым, и даже искренние его почитатели с неудовольствием замечали порой, что многие и многие статьи «Руси» являются лишь бесполезным придатком к статьям «Московских ведомостей». Дойти до полной прямолинейности Аксаков не мог, не смел, и вся его страсть, весь его талант тратился на ветер, по-пустому. Он переставал быть истинным журналистом и только пребывал в журнализме… С ужасом и огорчением стал он замечать, что над «Русью» начинают просто подсмеиваться (с «Московскими ведомостями» всегда считались); что статьи о русском народе, его величии, благополучии не производят должного впечатления, ибо требовалось, чтобы под эти отвлеченные термины подставлялись реальные понятия, цифры, а у Аксакова – увы – их не было в распоряжении. Только под конец жизни Аксаков, как бы прощаясь с нею и вызванный к тому исключительными обстоятельствами, собрал свои последние силы и явился перед публикой в прежнем грозном величии…
Обстоятельства эти состояли в следующем.
«В одной из статей по болгарскому вопросу, появившейся в конце 1885 года, Иван Сергеевич, со свойственной ему резкостью, напал на нашу дипломатию. Он утверждал, что у заправил нашей иностранной политики нет ни ума, ни сердца, ни совести, ни чести. Подобные нападки неоднократно уже появлялись на страницах „Руси“, все равно как мысли, высказанные Аксаковым в речи о берлинском конгрессе, тоже не были новостью для постоянных его слушателей и читателей. Но, как и во время произнесения этой речи, политический момент появления вышеупомянутой статьи был затруднительный и „Руси“ было дано предостережение, мотивированное тем, что газета «обсуждает текущие события тоном, несовместимым с истинным патриотизмом».
Исполняя точную букву закона, «Русь» напечатала предостережение без всяких оговорок, но в следующем же номере (22) Иван Сергеевич поместил совершенно неслыханную по своей резкости отповедь на тему о том, что должно считаться «истинным» патриотизмом, – отповедь на этот раз уже не по адресу дипломатов, а по адресу министерства внутренних дел.
Статья, о которой только что шла речь, появилась в декабре 1885 года, а 27 января 1886 года Ивана Сергеевича не стало. Его сразила болезнь сердца.
Заключение
Читатель видит, на какой мысли построен предыдущий очерк. Постоянно и ежеминутно приходилось мне повторять знаменитые слова Антония в его надгробной речи Бруту: «Но Брут был доблестным человеком». Доблестными, честными, даже чистыми в лучшем смысле этого слова были и первые славянофилы. Не знаю, как не подписаться под строками, принадлежащими человеку другого лагеря, всю жизнь боровшегося со славянофильством и нанесшему ему самые жестокие диалектические удары, – строками следующего содержания:
«Киреевские, Хомяков и Аксаков сделали свое дело; долго ли, коротко ли они жили, но, закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать, и если они не могли остановить фельдъегерской тройки, посланной Петром, и в которой сидел Бирон и колотил ямщика, чтобы тот скакал по нивам и давил людей, то они остановили увлеченное общественное мнение и заставили призадуматься всех серьезных людей». «С них начинается перелом русской мысли. И когда мы (западники) это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии». «Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинаковая». «У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы – за пророчество, – чувство безграничной, охватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны в то время, как сердце билось одно». «Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла. Мы были на руках французской гувернантки, поздно узнали, что мать наша не она, а загнанная крестьянка, и то мы сами догадались по сходству в чертах, да потому, что ее песнь была для нас роднее водевилей; мы сильно полюбили ее, но жизнь ее была слишком тесна. В ее комнате было нам душно; все почернелые лица из-за серебряных окладов… даже ее вечный плач об утраченном счастье раздирал наше сердце; мы знали, что у нее нет светлых воспоминаний, мы знали и другое, что ее сердце впереди, что под ее сердцем бьется зародыш – это наш меньшой брат, которому мы без чечевицы уступим старшинство».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});