Шекспировские Чтения, 1978 - Уильям Шекспир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этом Просперо отсутствовало что-либо потустороннее или отрешенное. Да, он мудр, задумчив, но это не мудрость отшельника и аскета ("его Просперо вовсе не косматый отшельник" {The Illustrated London News, 1957, Dec., N 6185, p. 1096.}), его мысли обращены к людям из жизни. Даже критики, отдающие предпочтение Просперо 1940 г., как, например, Сирил Брамс, явно тоскующий по внеземному Гилгуду военного времени ("его голос, долетая в этот расколотый мир, казалось, был голосом цивилизации и охранял нас от тьмы и хаоса" {Plays and Players, 1957, N 9, p. 9.}), с плохо скрытым неодобрением отмечали "посюсторонность" нового Просперо; тот же Брамс писал, что Просперо, "долго размышляя над несправедливостями, ощутил внезапно приступ ярости и мужества такой силы, которая держит его в постоянном напряжении", и самая ирония Брамса (сравнение Просперо с раздраженным или сердитым дядюшкой) - свидетельство реальности забот Просперо-Гилгуда {The Illustrated London News, 1957, Dec., N 6185, p. 1096.}.
Его Просперо много перестрадал и много испытал; "это человек, которому в тяжелой борьбе достались его познания", но груз испытаний он не оставил в прошлом, а принес в настоящее. Это чувствовалось уже в первом большом монологе, обращенном к Миранде, в котором, как пишет английский критик, Гилгуд был "единственным Просперо из виденных мной, действительно заставившим нас почувствовать горечь и ярость, которые он испытал за 12 лет до этого... Этот монолог неоднократно называли самым скучным. На этот раз никто не скучает. Мы не в состоянии отвести глаз от Просперо, одна сильная эмоция сменяет другую..." {Ibid.}. По словам того же критика, Гилгуд с удивительным искусством умеет соединить прошлое своего героя с настоящим, "собрать воедино все смутно рисовавшиеся детали знакомой нам истории и акцентировать их эмоцией" {Theatre Notebook, 1957, Autumn, XII, p. 25.} - и черное предательство брата, и познание звериного начала в природе человека (Калибан), и его изначальную невинность (Миранда), и необходимость защищать себя и своего ребенка, а для этого умение властвовать над природой и стихиями.
Бремя пережитого сообщает образу Просперо-Гилгуда меланхолический оттенок. Грусть и сомнения "выражены Гилгудом в подтексте всей роли - и особенно в его беседе с Фердинандом о том, что жизнь - это сновидение, - и в том же заключительном монологе", - пишет Ф. Бондаренко {Шекспировский сборник, с. 561.}. Но эти чувства не лишают его натуру активности. Об активном, действенном начале образа Просперо пишут почти все критики. "Настроение напряженной решимости владело Просперо с самого начала и сохранялось на протяжении всего спектакля. Он играл человека волевого и активного..." {Theatre World, 1957, N 10, p. 14.}. "Свое знание он должен был претворить во власть, активно вмешивающуюся в жизнь" {Theatre Notebook, 1957, Autumn, XII, p. 27.}. Бондаренко считает, что яснее всего Гилгуд показал "силу и темперамент борца, восстанавливающего справедливость" в тот момент, когда Просперо вспоминает о заговоре Калибана и его сообщников: "он резко встает, величественным жестом приказывает духам удалиться и, сверкая глазами, с гневом произносит: "Я и забыл о заговоре гнусном злодея Калибана и его сообщников; а час почти настал..."" {Шекспировский сборник, с. 560.}. Трюин же пишет, что "прощание Просперо с искусством магии - это прощание человека, который бросил вызов и победил" {The Illustrated London News, 1957, Dec., N 6185, p. 1096.}.
Ярче всего победа активного начала Просперо-Гилгуда проявилась в финале пьесы. Большинство актеров передают здесь решение Просперо отойти от жизни, играют его так, как будто, выдав дочку замуж, он собирается уйти в монастырь; опираются здесь, в частности, на фразу "Каждая моя третья мысль будет могилой" {Русские переводчики эту фразу, о значении которой спорят сами англичане, передают так: "Где буду только думать о могиле" (Н. Сатин), "И там я буду думать о близости могилы" (Т. Щепкина-Куперник), "Чтоб на досуге размышлять о смерти" (М. Донской).}. Просперо Гилгуда полон решимости вернуться в мир, чтобы жить. Об этом пишет очень убедительно английский критик: "Сэр Джон Гилгуд не оставляет у нас никаких сомнений относительно намерений Просперо. Он берет герцогскую Мантию и атрибуты власти и, принимая рапиру, держит ее так, как будто это меч справедливости... Трудно сказать, почему быстрый, формальный, почти жреческий жест производит такое трогательное и выразительное впечатление. В равной степени был великолепен последний момент, хотя единственное, что здесь делал актер, это шел по сцене, один, между молчаливыми фигурами людей, к которым он вернулся... Каким искусством может человек - гордой ли посадкой головы или почти неуловимой особенностью осанки - внезапно заставить нас почувствовать, какой груз берет он себе на плечи: груз мантии правителя, справедливости, прощения?" {Theatre Notebook, 1957, Autumn, XII, p. 27-28.}.
Победа Просперо - это победа человечности и гуманности, и советский критик Ф. Бондаренко обращает внимание главным образом на эту сторону трактовки Гилгуда, подчеркивая, что в первой сцене с Ариэлем Просперо "настойчиво взывает к его естественному чувству благодарности", в сцене с Калибаном "главная его задача - пробиться сквозь звериное в Калибане, к его человеческой субстанции, к его потенциальной совести", а в диалоге с Ариэлем о страдающих пленниках Гилгуд выделяет фразу "Великодушие - подвиг выше мести" {Шекспировский сборник, с. 560.}.
Однако победа эта не далась Просперо-Гилгуду без борьбы, не только внешней, но и внутренней. Сознание пережитых несчастий и мирского зла, постоянная память о них, вызванные этим грусть и сомнение в сочетании с напряженной решимостью человека-борца и гуманиста - все это, очевидно, придавало Просперо Гилгуда необычный для воплощения этого образа на английской сцене драматизм. "Драма сопутствовала ему всегда - а сделать из Просперо драматическую фигуру - это почти триумф" {Theatre World, 1957, N 10, p. 13.}. Просперо в пьесе держится так, "как будто он вступил в последнюю стадию длительного внутреннего конфликта", пишет другой английский критик {Theatre Notebook, 1957, Autumn, XII, p. 25.}.
Просперо Гилгуда был, конечно, главным достижением постановки 1957 г. Но не единственным. По мнению большинства критиков, спектакль отличался удивительной целостностью, которой добился Питер Брук, "един в трех лицах" режиссер, композитор и художник. Это признают даже те, кто недоброжелательно относился к спектаклю, называя это единство единством пародии, подобно тому как "Мою прекрасную леди" они считали пародией на "Пигмалион".
Ф. Бондаренко видит эту целостность в общей гуманистической концепции, сказавшейся и на трактовке других действующих лиц: в простоте и человечности Фердинанда, в чистоте и наивности Миранды, в отказе от подчеркивания животного начала в Калибане.
Оформление и режиссерское решение спектакля также соответствовали общему духу, воплотившемуся в первую очередь в трактовке Гилгуда, и были на высоком профессиональном уровне. Сильное впечатление производила уже первая сцена. "Сильный, порывистый, воющий ветер треплет и раскачивает свисающие с колосников сцены корабельные снасти, канаты, концы веревок. Одна из мачт, укрепленная в центре оркестровой ямы, впереди портала, раскачивается из стороны в сторону, прочерчивая горящим фонарем головокружительные полукруги - огненные арки. Вторая мачта с фонарем в глубине сцены, укрепленная на планшете, описывает малые полукруги в обратном направлении, контрастируя с первой мачтой. Бегающие в панике люди, освещенные вспыхивающими и быстро скользящими лучами прожекторов, дополняют картину этой реальной и жуткой, без фантастики и мистики бури..." - так описывает сцену бури Бондаренко {Шекспировский сборник, с. 558.}. Выразительность этой сцены, часто выполняемой неумело или безвкусно, отмечает и английская критика, с удовлетворением (и может быть, с удивлением) признавая, что "в этой суматохе не было потеряно ни одного шекспировского стиха" {Theatre World, 1957, N 10, p. 12.}.
Зловещая тишина следующей сцены по контрасту с первой была не менее драматичной. Просперо вел свой рассказ перед темной и мрачной пещерой, которая позднее искусно преображалась в грот или в пустынный берег моря, заросший лианами; общий колорит спектакля, таким образом, был суров и прост.
Питер Брук со вниманием отнесся и к звуковой стороне: "с помощью своей, вызывающей много толков, аппаратуры позаботился о том, чтобы весь остров звенел странными голосами" {Trewin J. С. Op. cit., p. 41.}.
Не нужно думать, однако, что весь спектакль шел на драматически напряженных интонациях. Правда, Питеру Бруку, по признанию английской критики, мало удались идиллические сцены Фердинанда и Миранды, равно как Алонзо и его спутники, но он прекрасно почувствовал, что Шекспир немыслим без сочетаний трагического с комическим, и поэтому комедийные сцены Стефано, Тринкуло и Калибана были поставлены с особым блеском, так что часть английской критики, отрицательно принявшая спектакль, иронизировала, что это пьеса о двух шутах.