Вечник. Исповедь на перевале духа - Мирослав Дочинец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Охотничий азарт как-то незаметно переменился на грибной. Запах дичи меня уже так не волновал. Может, потому что необходимые белки я доставал теперь из иного. Грибные места стали моей вотчиной, моим городищем.
Гриб-чесночник, тонконогий, с буроватой шапчонкой, целиком заменил мне чеснок. Бородатую лапшу «куриных лапок» я крошил в миску и варил, как куриную похлебку. А какой сладкий и хрустящий «веник ведьмы»! Сей ржавый гриб взаправду свисает веником с молодых еловых ветвей. Из твердых грибов-копыт я выделывал тарели и горшки, даже чуни себе мастерил.
Загадку грибов познал я раньше, нежели их названия. Как дикий кабан, на четвереньках ползал я по устилу старого дубняка и скорее ноздрями, чем руками, угадывал под листьми неуклюжие грибы, напоминающие облупленные крумпли-картофелины. Они росли по трое и так умопомрачительно пахли, что хотелось петь. Подсушенные, я носил их за пазухой, чтобы тот запах подольше был со мной. Со временем я узнал, что эти грибы называются трюфелями. Что они - великопанская еда. Да я разве не был единоличным паном в своей чаще?!
До седых волос не проходит радость встречи с файным грибом. Возможно, потому что неохотно и далеко не каждому открывает он свою скрытность. Может, потому что живет гриб недолго, как роса (ибо сам он - отвердевшая роса земли) - напоминая нам о земной скоротечности. Велика сила жизни влита в тугую плоть гриба, хотя сам он растет из тлена - гнилого падолиста, древесной трутизны-отравы. И сам переточивает, переваривает природную немощь, оздоравливает, лечит лес, переплетая его корневища незримыми нитями в животворящий клубок.
Именно грибы, милые лесные переселенцы, пробудили во мне интерес к лесу, окрыли новое понимание моей принадлежности к нему. Теперь я понимал доподлинно: это сам лес позвал меня грибами к себе. И я пришел к нему.
Научись видеть вокруг себя все живое и радоваться ему - травке, дереву, грибу, птице, зверю, земле, небу. Вглядывайся в них добрыми очами и внимательным сердцем - и откроются тебе такие знания, каких не найдешь в книгах. И увидишь в них себя упокоренного и обновленного.
Если мировой человек вышел из моря, то человек карпатский, очевидно, вышел из лесу. А может, вовсе никогда из него и не выходил. Потому как тут нам дышится волей, тут живет наша красота, наша сказка, тут наши сокровища.
Однако меня в побеге из дому ничто не тешило. Шел, как в дурмане, шел в безвестность, направляясь к румынскому Мараморошу. Еще не знал, как буду перебираться на ту сторону, надеяся на котрабандистов, что носили оттуда миндру — спирт. Ночь передремал, как заяц, в заброшенной конюшенке. Подкрепился ягодами, напился студеницы, от которой ломило зубы. Исколотые по овражкам ноги сами свернули на колесную колею. Людей не было слышно, и я ковылял открыто. Вдруг подсек сбоку меня оклик:
«Стой!»
Я замер. Опустил на землю тайстрину.
«Не шевелить ни руками, ни ногами!» — скомандовал по-чешски другой голос. Сквозь листву краснели ленты жандармских шапок. Миг — и я ощутил на ребрах холодок стальных стволов. Когда мои документы и лохмотья были перебраны, сковали мне запястья цепью и погнали вдоль Теребли назад.
Солнце жарило к полдню, когда меня завели в каменную хижину с проволочной щелью без стекла. По обе стороны стояли тесаные скамейки, а посреди камеры был вкопан в землю дубовый ковбан-колода вместо ствола. Висела ржавая цепь с кариками-кольцами. К ним никого уж не приковывали, уже и не вешали никого на дворовой виселице. Теперь вместо нее на пригорке виднелся трираменный крест. Мимо него, бывало, ми ездили с дедом Ферком за ропой-нефтью в Шандрово. Дедо сворачивал влево, потому что кони шарахались, пугаясь того кургана, грызли удила.
Закля — так называли это место, заклятое место. А моя темница была судовой тюрьмой. Сюда свозили конокрадов, опришков-повстанцев и тех, кто переступал веру. Тут они дожидались судей из Хуста иль Мукачева. Тут же, во дворе, их вешали на конопляной веревке. Бубнарь-барабанщик созывал на церемонию людей, в церквушке звонили. Если злодеев не было, хижина стояла без замка, потому что путники туда боялись ступить, даже когда их тут настигала буря.
Я был в розыске и теперь должен ждать тут, когда из полицейской управы поступит решение по моим документам. Ничего утешительного я не ожидал. Оставалось разве что отдать свою судьбу в руки Господни. Принесли полбуханки хлеба и кружку воды. Однако есть я не мог. Мешал смрад, кисловато-приторный душок. Может, то был запах арестантской тоски и отчаяния, каким пропитались глиняный пол, стены и дерево. Запах душевной агонии, в которой доживали последние дни мятежные люди. Потому я не мог спать лежа. Казалось, щека прикасается не к доске, а к холодному мертвецу.
Кое-как пересидел я длинную ночь. Днем мои горькие мысли как-то рассеивали голоса возниц, долетающие с большака, и гнусавая «песничка» жандарма на посту под тюрьмой. Мир жил, галдели дети, щебетали птицы. Я подкреплял себя размышлениями о любимом мудреце Сократе, которого мир тоже бросил на исходе жизни в тюрьму.
...Вот он лежит после позорного судилища на гнилой соломе афинской тюрьмы и утешается мислью о том, что истинно мудрые люди будут сочувствовать ему, подонки будут хихикать, а плуты будут ныть: «Сократа нужно сберечь для Афин, как диковинку, как павлина иль фазана».
Он любил такие минуты уединенного покоя. Тогда погружался в сосредоточенность, словно в морские волны, и в урочной тишине начинал звучать внутренний голос, советовавший ему как поступать. Возможно, это не конец, а может, это, наооборот, - хорошее начало. А доброе начало не мелочь, хотя и начинается с мелочи. Настоящие друзья давно отговаривали его от публичной философии. А он легкомысленно отмахивался: «Боги определили вам дышать, а мне заниматься философией. И я это сделал себе на утеху и пользу тем, кто имеет уши».
А если уж вышло так, то это лишь подтверждало его наблюдения. Не воспринимают мудреца в родных пенатах. Однако стоит убить глашатая истины, как сразу же людей охватывает пытливость к его вере и уважение к ней. Ибо нет ничего привлекательнее, чем то, за что пролито кровь.
К потрескавшей пяте Сократа, как вчера к моей, могла подползти крыса. Он не швырнул в нее сандалией, потому что исповедовал афоризм старого Хилона: «Умей пользоваться покоем». Глубинный, плотный покой наполнял его сердце. В последнюю ночь, в ту последнюю ночь свободы он понял, что смерть - это благо. Действительно, не прозябать же ему на этом свете, как мыслителю Эпимениду, - триста лет. Еще пуще пугала смерть мудреца Ферекида - немощного, истрепанного, истерзанного вшами на гнилой циновке. Ему, Сократу, тоже было уж немало — семьдесят. Если он еще сохранил легкость нрава и ловкость мысли, так лишь потому, что всю жизнь постепенно освобождал свою душу от прихотей тела. Он одолел желания плоти и сейчас, когда она начала досаждать своими слабостями и мешать мыслить, - почему бы не расстаться с ней легко, без сожаления, как это делаю лебеди? Ему нравились эти птицы, любимцы Аполлона. Когда они предчувствуют свою кончину, то заводят громкую счастливую песню. Итак, они знают о смерти нечто иное и нечто больше, нежели люди.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});