Цивилизация Просвещения - Пьер Шоню
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проблема незаконнорожденных детей неотделима от добрачных зачатий. В стране бокажей 15–20 % первенцев могли быть зачаты до брака. Вероятность добрачных сексуальных связей в Нормандии, включая и те, которые не привели к зачатию, мы оцениваем примерно в 25 %. Этот уровень подтверждается Англией: в лондонском бассейне он превышает 10 %, уровень менее контролируемого Севера. Во Фрисландии и Прибалтике предшествующий свадьбе период встреч, как кажется, имел более выраженное сексуальное содержание. Заметим попутно, что вероятный масштаб добрачных сексуальных связей в терпимой Франции XVIII века оказывается таким же, какой фиксируется в социологических трудах Жирара для Франции накануне первых изменений 1920–1924 годов, предшествовавших куда более резкому скачку, наблюдавшемуся с 1963 года.
Великим переменам в области брака, которые, как мы видели, зарождаются между концом XV и концом XVI века, становятся более отчетливыми в XVII веке, укрепляются в XVIII веке и усиливаются, доходя до максимально возможного предела, в XIX веке, прежде чем сойти на нет на рубеже 40— 50-х годов XX столетия, можно было бы посвятить отдельную книгу. Они составляют «методический дискурс» глубинных социальных процессов, они лежат в основе общей теории традиционного общества, и в первую очередь именно они позволяют рассматривать как отдельный феномен Европу эпохи роста.
В рамках европейского единства обнаруживается почти безграничный спектр возможностей. Мы предпочтем уделить максимум внимания региональным различиям. Как ни парадоксально, эти региональные различия тоже составляют завоевание эпохи Просвещения. Диапазон вариаций в классической Европе был более ограниченным. У пионеров исторической демографии классическая Европа создавала ощущение спада. Некоторый кризис среди социальных верхов на Западе, цепь катаклизмов в Германии и России. После 1730 года на смену этой географии спада приходит география подъемов. Восемнадцатый век, соединивший прогресс с разнообразием, отделивший регионы, кривая роста которых близка к горизонтали, от областей стремительного взлета, выступает как завершение длившегося с 1670 по 1730 год периода неопределенности, который английские историки называют vital revolution. Vital revolution начинается с долгого и тяжелого периода; во Франции кризис 1693 года стал французским вариантом европейского кризиса. Око циклона не стоит на месте: 1698 год в Скандинавии принял эстафету у французского 1693-го. В Швеции в 1698 году смертность в некоторых округах достигала 9—16 %. В финской провинции Тавастланд во время голода, который разразился там несколько раньше, в 1696–1697 годах, потери достигали 30–35 %. Всем известно, что на Британских островах в 1680–1710 годах численность населения не растет, а во Франции, достигнув максимума, который Жак Дюпакье помещает между кризисами 1693–1694 и 1709–1710 годов, она начинает медленно убывать. Долгая Северная война (1699–1721), прибалтийская версия французской войны за испанское наследство, добавляет мрачных красок в унылый скандинавский пейзаж тех трудных лет.
Вспомним также, что на разных хронологических этапах разыгрывается история чумы. После ужасной вспышки 1630—1640-х годов в густонаселенной Центральной Европе чума постепенно отступает благодаря эффективным действиям государства. Эпидемии 1660-х годов носят локальный характер. Во Франции государство победило; во Франции, но не в Испании, где власть слишком слаба, чтобы следовать драконовским требованиям борющихся с чумой врачей. Отсюда— третья волна (1680–1685 годы), конечно менее опустошительная, чем в 1599–1603 и 1649–1653 годах, но тем не менее унесшая жизни 250 тысяч человек. Марсельская чума 1720 года, ставшая дорогой платой за минутную невнимательность, по большому счету ничего не меняет. Постепенно изгоняемая с земель, лежащих к югу и западу от линии Фрисландия — Триест, чума обосновывается на севере, чередуясь там с тифом. За продовольственным кризисом 1709–1710 годов в Северной Европе последовала эпидемия чумы, и в этом — коренное отличие от французского варианта: здесь — голод и эпидемия, там — недоедание, но без чумы. Эпидемия внезапно и загадочно разражается в 1708 году в Силезии и в различных районах Польши, ее очаги тлеют и во многих других регионах. Из-за перемещения войск и слабости власти в гиперборейских странах практически невозможно добиться изоляции больных. Эпидемия распространяется и опустошает Северную Европу, охваченную крупномасштабной войной за труднодостижимое равновесие; Бранденбург, Померания, все балтийское побережье оказываются в списке жертв великой северной чумы. В Данциге чума унесла 32,5 тыс. жителей города и ближайших предместий — цифра, сравнимая с марсельским рекордом 1720 года. Население Копенгагена в 1710–1711 годах сократилось на треть. Жестоко пострадали Кёнигсберг, Рига, Стокгольм, Упсала и Хельсинки. Хэл-лайнер напоминает также, что, по достоверным источникам, в 1711 году в Восточной Пруссии после эпидемии временно заброшенными оказались 11 тыс. хозяйств. Остановленная в своем продвижении на восток непроходимыми лесами и болотами, чума поворачивает на запад. В 1712 году она проникает в Богемию и Австрию; в 1713-м великая северная чума добирается до альпийских предгорий Баварии.
В 1710 году катастрофа кажется неизбежной. Итак, мы стоим перед лицом нового XIV века? Конечно же нет. Кто бы мог предвидеть внезапное возвращение сурового климата 1630–1640 годов? Кризис 1690–1710 годов — это длительный биологический кризис старого типа, кое-где приведший к тяжелым последствиям, но ничтожный в масштабах Европы. Некоторые механизмы этого поражения, обернувшегося подлинной победой — ибо нет для человека иной победы, кроме победы над смертью, — мы вскоре рассмотрим на примере эпизода чумы в Марселе. Vital revolution XVIII века — это прежде всего устранение впадин предшествующей демографической ситуации, для которой были характерны периоды длительных провалов (XIV век, 1630—1650-е, 1690—1710-е годы), их уменьшение до стабильного уровня и постепенное сглаживание традиционных циклических подъемов и спадов. В качестве доказательства Ригли избрал длинную кривую Норвегии. Постепенно изменения выравниваются по благоприятным годам. Но это уже совсем другая история.
Прежде всего, Север, представлявший собой разновидность «границы», изначально весьма архаичный, во второй половине XIX века демонстрирует ускоряющийся ритм преобразований. Насколько можно судить, Скандинавия в целом предстает достаточно однородной; 1660—1690-е годы — время жизни одного достаточно благополучного поколения — соответствуют удачной и несколько даже скучной эпохе, кольберовскому периоду царствования Людовика XIV; 1660-е и 1680-е годы выдались мирными и урожайными; война 1675–1679 годов и несколько неурожайных лет не помешали бэби-буму начала 70-х. Напротив, 1690—1720-е годы оказались гораздо менее благоприятными. Движение вперед начинается повсюду на Севере с 1720-х годов (лучшее десятилетие в период с 1720 по 1750 год). Во второй половине XVIII века набранный темп сохраняется по инерции, но после 1790 года начинается новое ускорение.
Б. Гилл смог обобщить то, что мы знаем о скандинавском мире: «После долгой и изнурительной великой Северной войны скандинавские страны вступили в эпоху мира и восстановления. Уровень смертности в Швеции и Финляндии сохраняется на замечательно стабильном и очень низком уровне… В 1721–1735 годах средний уровень смертности равнялся 21,2 % в Швеции и 20,8 % в Финляндии, никогда не превышая 24 и не опускаясь ниже 18 %…» Этот прогресс Севера — прежде всего победа над смертью. Показатели 1720–1735 годов, самые низкие во всей Европе, вернутся к такому уровню только век спустя. После 1735 года полностью сохранить это поразительное достижение не удастся. Следовательно, как это и делают Гилл и Уттерстрём, его следует отчасти списать на удачное стечение обстоятельств. Помимо благоприятной конъюнктуры, Скандинавия дает возможность оценить долгосрочный эффект обучения грамоте. Именно прогресс письменной культуры, наряду со здоровым и обильным питанием и более мудрым и внимательным взглядом на жизнь, сделал возможным этот первый длительный прорыв европейцев в борьбе со смертью.
Сельская Скандинавия («около 1800 года 90 % населения проживало в сельской местности») — это неравномерно растущая Скандинавия: крутизна кривой повышается от центра к приграничным окраинам. Древняя Дания, заключенная в замкнутом пространстве и почти полностью распаханная, своей судьбой напоминает Голландию. В Норвегии неустойчивые годовые кривые свидетельствуют о крайней архаичности, особенно ощутимой при сравнении со Швецией. В Швеции рост происходит чуть медленнее (подобно Дании, Швеция — точнее, объединение Швеции и Финляндии — древняя страна). Финляндия — лесистая граница Швеции и вообще традиционной Скандинавии. Шведская Финляндия — это своего рода Канада, возникшая в 1720 году в результате великой Северной войны, с населением, уменьшившимся на одну пятую, с обратным соотношением числа мужчин и женщин, пострадавшая от эпидемии, пришедшей в 1729 году из России, пережившая тяжелый спад 1737–1743 годов, вызванный вступлением в брачный возраст малочисленного поколения, родившегося во время российской оккупации, и эпидемическими вспышками, которые, что любопытно, в той или иной степени обнаруживаются везде. За исключением всего перечисленного, обстоятельства складываются на удивление благоприятно: эта нация первопроходцев-лютеран (меньшинство, обращенное в православие русскими миссионерами, живет особняком) за сто лет увеличивается втрое.