Перебирая старые блокноты - Леонард Гендлин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Олеша размышляет:
В старости есть некий театр. Безусловно, мне что-то показывают. Ведь я мог бы и не дожить до старости! Мне скажут, что я также мог бы не дожить до любого года. Верно, но любой год в молодости и в зрелых годах мало чем отличается от другого года, от целых десятков лет… А старость это совсем ново, резко ново. И я это вижу! Отсюда ощущение, что тебе что-то показывают, что ты в театре. А может быть, так оно и есть? Тогда и рождение — наказание со своим еще более трудно объяснимым «за что?».
Ветренный день. Стою под деревом. Налетает порыв. Дерево шумит. Мускулистый ветер. Ветер, как гимнаст, работает в листве.
В людях не угасает детское. Игра есть в военном параде. Игра есть в разведении караула; в церемониях заседаний и судов. И как страшно связаны эти вещи, вызывающие влюбленность в детях, со смертью и кровью! Сцены ареста, сцены допроса, сцены суда — как они выигрышны в пьесах, как их любит публика!
До того, как я познакомился с Алексеем Диким коротко, я знал, что есть такой известный режиссер Дикий. И видел его также в качестве артиста. Помню пьесу какого-то скандинавского драматурга, которая называлась «Гибель надежды», и в которой главным действующим лицом был некий моряк — мощный, переживающий трагедию человек, рыжий, веснушчатый, громогласный… Он вдруг вошел в дверь в клеенчатом черном плаще с капюшоном, который блестел от дождя, от бури, от кораблекрушения, и, заполнив весь пролет двери от косяка до косяка, ламентировал о чем-то прекрасно, яростно, потрясая зрителей, вызывая у них сочувствие почти до слез. Это был Алексей Дикий. Когда я с ним познакомился коротко, я чувствовал, что это человек, считающийся только со своей душой, человек, живущий по собственным законам. Эти законы совпадали с законами истинной человечности, истинного понимания добра и зла. Он был дьявольски талантлив. Юмор, вкус. И доброта. Доброта, чувство товарищества. Некоторые проявления его душевных качеств доходили до античного характера. Великолепный мужчина, красавец, остроумный, тонко-тонко понимающий корни жизни.
Всю жизнь взгляд устремляется в закат. Трудно представить себе что-нибудь более притягательное для взгляда, чем именно эта сцена неликого пожара.
Делакруа пишет в дневнике о материальных лишениях Дидро. Философ думал, что это его удел — жить в конуре. Вмешательство Екатерины помогло ему уже на старости лет зажить безбедно — в хороших апартаментах, с мебелью… Я вспомнил об этой записи, когда шел сегодня по Пятницкой. Три года тому назад, когда жил в этом районе, было то же самое: я иногда выходил на улицу, чтобы у кого-нибудь из писателей одолжить трешницу на завтрак.
Чехов считал недоразумением, нелепой ошибкой то, что жизнь, которую он видел, была далека от красоты. Жизнь должна быть красивой. Она будет красивой. Таким оптимистическим утверждением пронизано все творчество этого великого писателя. Просто, именно с изяществом — произносит он это «будет». Если Чехов ненавидел пошлость, то в «Попрыгунье» эта ненависть наиболее «гневна». Мне кажется, что именно Дымов был для Чехова идеалом. В этом рассказе есть проповедь. Каким должен быть человек? Вот таким. Преданным делу, скромным, не слишком думающим о своей цене. Цена Дымова стала видимой после того, как он умер. И образ вырастает необычайно в своей силе и обаянии, когда попрыгунья, потерявшая Дымова, хочет разбудить его, мертвого, и, рыдая, кричит: «Дымов! Дымов! Дымов же!»
Иногда кажется, что Чаплин адресуется к детям! Что будет, если войти в кондитерскую и позволить себе все, не имея денег! Эта мысль приходит в голову всем мальчишкам. Чарли ее осуществляет. И в этой сцене появляются дети, два мальчика. В его фильмах есть элементы сказки. Они неуловимы, но они присутствуют. Вот он сидит на лестнице. Наверху окно. В окне стоит горшок с цветами. Потом Чарли влезает на бочку и заглядывает в окно. Ничего нет вокруг. Смешной человек стоит на краю бочки. Эти сцены просты и наивны, и увидеть их мог художник, помнящий сказки. Что-то есть общее у Чаплина с Андерсеном.
В «Золушке» Сергей Прокофьев показал всю свою артистичность. Музыка его в этом произведении звучит так, как будто она не явилась результатом предварительно проделанной работы, а рождается тут же, как рассказ композитора о том, как, по его мнению, должна звучать сказка. Музыка «Золушки» поистине первоклассна!
Велимир Хлебников дал серию звериных метафор, может быть наиболее богатую в мире. Он сказал, например, что слоны кривляются, как горы во время землетрясения.
Северянин — шаман, а мог бы быть пророком.
Пастернак. Тоже вышел из своих. В руках галоши. Надевает их выйдя за порог, а не дома. Почему? Для чистоты. В летнем пальто — я бы сказал, узко, по-летнему одетый. Две-три реплики, и он вдруг целует меня. Я его спрашиваю, как писать, поскольку собираюсь писать о Маяковском. Как? Он искренне смутился: как это вам советовать! Прелестный. Говоря о чем-то, сказал:
— Я с вами говорю, как с братом.
Сегодня (27 апреля 1954 года) хоронили Лидию Сейфулину. Она, кукольно-маленькая при жизни, в гробу лежала так глубоко, что я хоть и затратил усилия, но никак не мог увидеть ее лица. Она вся была покрыта цветами, как будто упала в грядку. Совсем маленький гроб вставили в автобус, как это всегда делается. В небе проглянул а синева…
Сейфулину я видел с месяц назад в том же месте, чуть дальше, во дворе союза писателей. Она шла навстречу мне быстрым шагом не только не мертвой, не только не больной, но даже молодой женщины. При ее миниатюрности обычно даже я, глядя на нее, посылал взгляд сверху. Так же сверху я послал его и при этой встрече — и встретил блеснувший взгляд, полный молодых чувств, юмора… Именно так — она показалась мне молодой!
Да будет благословенным ее успокоение! Мне кажется, что она любила меня как писателя, понимала. В последние годы я не встречался с ней на жизненном пути. Почему-то иногда думал я о ней, как о существе уже погибшем, замученном алкоголем и неразрешающимися страстями… Нет, эта встреча во дворе безрадостного союза сказала мне, что я ошибаюсь, она явилась мне не погибшей — наоборот, как сказал я, молодой! Как синева сегодня, проглянула мне молодость души сквозь старую, порванную куклу тела. Так и ушла она для меня навсегда — весело сверкнув на меня серпом молодого взгляда, как бы резавшим в эту минуту все дурное, что иногда вырастает между людьми.
И тут же, в машине, как в огромной лакированной комнате, прокатил Катаев… Тот самый Катаев, к которому однажды гимназистом я принес свои стихи в весенний ясный-ясный, с полумесяцем сбоку вечер. Ему очень понравились мои стихи, он просил читать еще и еще, одобрительно ржал. Потом читал свои, казавшиеся и мне верхом совершенства. И верно, в них было много щемящей лирики. Кажется, мы оба были гимназисты, а принимал он меня в просторной пустоватой квартире, где жил вдовый его отец с ним и с его братом, — печальная, без быта квартира, где не заведует женщина. Он провожал меня по длинной, почти загородной Пироговской улице, потом вдоль Куликового поля, и нам открывались какие-то горизонты, и нам обоим было радостно и приятно…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});