Превратности любви - Андре Моруа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне следовало бы уехать, бросить Париж, но я никак не мог на это решиться; мне доставляло мучительную радость цепляться за малейшие предметы, напоминавшие об Одилии. В этом доме по утрам, едва проснувшись, я еще мог представить себе, будто через отворенную дверь доносится ясный, ласковый голос: «С добрым утром, Дикки!» В тот год в январе можно было подумать, что начинается весна. Обнаженные деревья четко вырисовывались на фоне безоблачного синего неба. Будь Одилия тут, она надела бы свой, как она выражалась, «простенький костюмчик», накинула бы на плечи черно-бурую лису и с самого утра отправилась бы гулять. «Вы гуляли одна?» – спросил бы я вечером. «Ну уж я теперь не помню…» – последовало бы в ответ. Эта никчемная таинственность повергла бы меня в тоску и тревогу, – но теперь я сожалел об этом.
Я целые ночи раздумывал, стараясь понять, с чего начался разлад. Возвратившись из Англии, мы были вполне счастливы. Быть может, достаточно было бы во время первой размолвки произнести какую-то фразу другим тоном, возразить ласково, но твердо. Наша судьба часто зависит от какого-нибудь жеста, какого-нибудь слова: вначале достаточно сделать малейшее усилие, чтобы остановить ее, а позже уже приходит в движение гигантский механизм. Теперь я чувствовал, что даже самые героические деяния не могли бы возродить у Одилии любовь, которую она некогда питала ко мне.
Перед ее отъездом мы условились относительно деловой стороны развода. Решено было, что я пошлю ей оскорбительное письмо, которое послужит поводом признать меня виновной стороной. Несколько дней спустя меня пригласили в суд – для примирения. Как ужасно было встретиться с Одилией в такой обстановке! Тут ждали очереди около двадцати супружеских пар, причем, во избежание прискорбных сцен, мужчины и женщины были разделены решеткой. Кое-кто перебранивался на расстоянии; некоторые женщины плакали. Мой сосед, шофер, заметил, обращаясь ко мне:
– Единственное утешение – что нас так много. Одилия кивнула мне очень ласково, очень приветливо, и я понял, что все еще люблю ее.
Наконец пришла наша очередь. Судья был человек благожелательный, с седой бородой. Он приободрил Одилию, сослался на наши общие воспоминания, на узы брака; потом предложил нам сделать последнюю попытку примирения. Я сказал: «К сожалению, это уже невозможно». Одилия пристально смотрела перед собой. Ей, видимо, было тяжело. «Быть может, она немного сожалеет, – подумал я, – быть может, она не настолько любит его, как мне кажется… Быть может, она уже разочаровалась?» Мы оба молчали, поэтому судья проговорил: «В таком случае, будьте любезны подписать протокол». Мы вышли вместе. Я сказал ей:
– Хотите немного пройтись?
– Охотно, – ответила она. – Сегодня так хорошо! Какая чудесная зима!
Я напомнил ей, что у нас в доме осталось много ее вещей; я спросил, не отправить ли их к ее родителям.
– Что ж, отправьте… Впрочем, знаете, оставьте себе все, что вам нравится… Мне ничего не надо. Да я и проживу недолго, Дикки, и вы очень скоро отделаетесь от воспоминаний обо мне.
– Зачем так говорить, Одилия? Разве вы больны?
– Да нет, ничуть! Просто у меня такое ощущение… Главное, поскорее замените меня; если я буду знать, что вы счастливы, и мне будет лучше.
– Без вас я никогда не буду счастлив.
– Что вы, напротив. Вы очень скоро почувствуете облегчение оттого, что освободились от такой несносной женщины. Вот увидите, уверяю вас. Я и в самом деле несносная… Как хороша Сена в такую погоду!
Она остановилась перед витриной. Там были выставлены географические карты; я знал, что она любит их.
– Купить вам?
Она взглянула на меня грустно и ласково.
– Какой вы милый! – сказала она. – Да, купите; это будет ваш последний подарок.
Мы вошли и купили две карты; она подозвала такси и сняла перчатку, чтобы я мог поцеловать ей руку. Она сказала:
– Благодарю за все…
Затем вошла в машину, не обернувшись.
XX
Я оказался в полном одиночестве – у родных я не встретил поддержки. Мама в глубине души была довольна, что я избавился от Одилии. Она этого не высказывала, потому что понимала, насколько мне тяжело, а также и потому, что у нас в семье мало говорили; а я понимал ее, и поэтому мне было трудно касаться с нею этой темы. Отец был серьезно болен после инсульта: левая рука у него была парализована и слегка перекосился рот; это портило его прекрасное лицо. Он знал, что обречен, и стал очень молчаливым, очень задумчивым. Мне не хотелось бывать у тети Кора – ее званые обеды будили во мне слишком много грустных воспоминаний. Единственным человеком, с которым я мог видеться тогда без особого отвращения и скуки, была моя кузина Ренэ. Я застал ее однажды у родителей. Она проявила большой такт и не стала говорить со мной о разводе. Она занималась научной работой и писала диссертацию. Она говорила, что не хочет выходить замуж. Беседа с нею – очень интересная – впервые отвлекла меня от бесконечного психологического анализа, который изнурял меня. Она посвятила свою жизнь научным исследованиям, определенной профессии; она казалась уравновешенной и довольной. Значит, отречение от любви возможно? Сам я еще не допускал, что можно употребить жизнь на что-то иное, кроме служения некой Одилии, но присутствие Ренэ действовало на меня умиротворяюще. Я предложил ей позавтракать вместе, она согласилась, и впоследствии я довольно часто виделся с нею. После нескольких встреч я к ней привык и вскоре рассказал ей очень искренне о моей жене, стараясь объяснить, что мне в ней нравилось. Она спросила:
– После развода ты снова женишься?
– Ни за что, – ответил я. – А ты не думаешь о замужестве?
– Нет, – сказала она, – теперь у меня есть профессия; она заполняет всю мою жизнь; я независима; я никогда не встречала человека, который мне нравился бы.
– А все твои врачи?
– Это только коллеги.
В конце февраля я решил провести несколько дней в горах, но меня вызвали оттуда телеграммой – отца снова постиг удар; я вернулся и застал его при смерти. Мама ухаживала за ним с полнейшей самоотверженностью; помню, как в последнюю ночь, когда он лежал уже без сознания, а она стояла возле его неподвижного тела, утирала ему лоб, смачивала водой перекошенные губы, я дивился спокойствию, которое она хранила в час столь огромного горя, и думал о том, что этим спокойствием она обязана тому, что прожила жизнь безупречно. Жизнь, какую я наблюдал у моих родителей, казалась мне прекрасной и в то же время почти непостижимой. Мама никогда не стремилась ни к одному из тех развлечений, которых так жаждали Одилия и большинство знакомых мне женщин; она очень рано отказалась от всякой романтики, от всяких перемен; теперь она обретала заслуженную награду. Я мучительно оглянулся на собственную жизнь; как отрадно было бы представить себе, что в конце этого тернистого пути Одилия стоит возле меня, утирает мне лоб, уже покрытый предсмертной испариной; представить себе Одилию поседевшую, умиротворенную годами, для которой давно уже миновала пора юношеских бурь. Неужели в роковой день я окажусь один перед лицом смерти? Мне хочется, чтобы это случилось как можно раньше.