Жизнь – сапожок непарный. Книга вторая. На фоне звёзд и страха - Тамара Владиславовна Петкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дима испуганно, без раздумий обрубил:
– Что ты! Сейчас? Нет, нет! Не время!
Да разве я не понимала, что у нас нет своего жилья, нет необходимых вещей? Но ребёнок – это уже семья, тепло, смысл. Мы – двое работоспособных людей. Так почему же «не время»? Не было в моей жизни поры, когда рождение ребёнка было бы своевременно. Не было и уже не будет.
– Сейчас невозможно, – твёрдо повторил Дима. – Я был бы легкомысленным человеком, если бы сказал: «Да. Я рад».
Излишне было разъяснять, почему мне так необходим ребёнок. Дима был одним из самых близких свидетелей того, как меня лишили сына. Я смотрела в его глаза. Ждала более убедительных доводов. Не понимала, где и в чём они увязли. Это привело к нашей первой тягостной размолвке.
Дима навещал меня в больнице. Говорить было не о чем. Мы вместе вышли из одной катастрофы, и я не могла понять, как, решившись на семейную жизнь, можно так по-разному понимать её смысл.
Наверное, то, что произошло через несколько дней после моей выписки из больницы, можно назвать безжалостным срыванием бинтов с незаживших ран. Наездом грузовика. А возможно, и роком.
Дима уходил на работу рано. Возвращался поздно. В то утро, ещё до моего ухода в театр, он вернулся бледный, совершенно раздавленный.
– Что стряслось? Боже мой, что?
– Меня уволили!
Для таких, как мы, увольнение с работы без предупреждения было преамбулой ареста или других репрессивных мер.
– За что? – вырвался у меня трижды бессмысленный вопрос.
Заводское начальство гордилось тем, что заполучило такого музыканта. Вокалисты на заводе объяснялись Диме в любви.
– Так за что всё-таки? За что?
– Вызвали в отдел кадров, сказали: «Вы уволены». Ничего не захотели объяснять. Я настаивал. Направили к секретарю парторганизации. Тот что-то мямлил, мямлил, в результате сказал: «По распоряжению секретаря горкома партии. Отсидевшим по политическим статьям работать на идеологическом фронте не положено».
Музыка – идеологический фронт? Распоряжение секретаря горкома партии ставило точку на всех других попытках устроиться на работу по специальности. Я растерянно спросила:
– Что делать?
– Завтра же уезжаю отсюда, – ответил Дима.
«Уезжаю»? Вместо «уедем»?!
– Куда?
– Обратно на Север. В Княжпогост. Меня оттуда не хотели отпускать. Там мне работа гарантирована.
Молча, про себя, я взмолилась: «Опомнись! Забери произнесённое назад! Не говори слов, которые исключают меня из твоей жизни!» И когда схлынула обдавшая холодом волна, уже отстранённо прокомментировала:
– Что ж, пожалуй! Кстати, ты забыл, что я сидела по той же статье?
– Уедем вместе, – спохватился он, – вместе поедем в Княжпогост или в Микунь.
– То, что я оттуда сбежала, что на меня объявлен всесоюзный розыск, ты забыл тоже?
Наверное, Дима никому не должен был отдавать свой выигрыш – выжил, освободился. А я не должна была укорять его за слова: «Завтра же уезжаю отсюда». Всё так. Но какая-то правда о нашем ненадёжном «вместе» вышла наружу.
В театр я шла, готовая к увольнению. Неохотно и лаконично Рувим Соломонович сказал:
– Работайте спокойно. Что касается вашего мужа, поверьте, я пытался помочь, но сделать ничего не смог.
Посвящённый в этот вопрос член партбюро театра рассказал мне, как, прибегнув к доводу «производственной необходимости», директор просил в горкоме партии оставить Петкевич доработать в театре до конца сезона, поскольку в случае её увольнения расписанный на параллельные спектакли репертуар повалится. Театр останется без гастролей. К вящей моей досаде, правду мне тогда сказали не всю. Упрашивая оставить меня в театре, директор вынужден был поручиться за меня собственным партбилетом. Это, как и то, что наше выселение из театра было также санкционировано горкомом партии, стало мне известно значительно позже. Мы, оказывается, в любое время могли «совершить диверсию» в театральном здании. В высокой инстанции о подобной опасности говорилось совершенно серьёзно.
Нас с Димой обошёл повторный арест. Обошла ссылка. Нам припасли задачу: проверить себя «вольной» жизнью. Наш брак не был официально зарегистрирован. Его чувство было скорее влюблённостью, чем страстной любовью. И в тот момент всё свилось в тугой узел и подчинилось новой, более жёсткой и более современной логике: правота Димы насчёт идеи завести ребёнка разумна и не идёт ни в какое сравнение с моим легкомыслием. Он отрёкся от меня при первом наплыве страха – и возвращение на Север стало для него единственным реальным выходом.
Я знала, и он знал, как растекается по жилам человека безобразие страха и как неверно в нашем положении считать это постыдным. Памятуя его поддержку в моей истории с микуньским ГБ и видя, как сейчас запаниковал он сам, я пожалела его и пожалела нас с ним вместе. Оставшись в тот день вдвоём в тишине ветхого дома на выселках, мы больше не гадали, что ещё готовят для нас партийные власти города. Мы простили друг другу всё вырвавшееся сгоряча, отыскали нужные друг другу слова.
Нам обоим хватало бесконечных потерь. Но я по-прежнему не умела расставаться с близкими, оставаться без них. Когда отняли сына, в буквальном смысле слова билась головой о стену. Теперь вслух не стонала, ни о чём не спрашивала и ничего не просила. Дима фактически уезжал из Шадринска так, как недавно бежала из Микуни я.
Перед произволом и беззаконием бессильны и возраст, и опыт. Способы лишать достоинства в те годы не знали границ, не имели табу: «Не подпишешь, что ты шпион и сволочь, растопчем твою жену (или мужа), твоих детей, тебя самого». Естество человека пропарывалось до инстинкта: «Жить!» А затем – глубже, до мольбы: «Помоги, о Боже, не жить!» Выкупая у режима право уцелеть самим, его исполнители садистски добирались до вековых глубин природы, извлекали на поверхность женское и мужское начала, швыряли его на свою «наковальню» и расплющивали. Всё оскорбляли в женщинах. Из мужчин выделывали немужчин. Без этого знания нас представить нельзя.
В память врезалась одна, сравнительно безобидная сцена. Приезжая после Колюшкиной смерти из Микуни в Княжпогост, я носила передачи его друзьям. Ждала, когда их строем поведут с работы в зону. В один из приездов шла по краю деревянного тротуара вдоль канавы, заполненной пористым весенним снегом. Надо было поравняться с Жорой Бондаревским и Серёжей Аллилуевым, чтобы они изловчились и перехватили у меня сетку с провизией. Не рассчитав расстояния, я оступилась, упала и по пояс провалилась в канаву. Строй уркаганов взорвался животным гоготом. Хохотали они, хохотал конвой (там это называлось «ржать»). Я барахталась в снегу, пытаясь выбраться из канавы. Лишённый возможности выйти из строя, Жора поднял руки к небу, грохнулся на оба колена и взвыл от