Генрих Эрлих Штрафбат везде штрафбат Вся трилогия о русском штрафнике Вермахта - Генрих Эрлих
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Hinter der Trommel her
Trotten die Kälber
Das Fell für die Trommel
Liefern sie selber.
Так случилось, что в этот момент Курт как раз закончил исполнение «Марша Хорста Весселя», и тихий напев Макса разнесся по всей колонне. Курт вслушался и пришел в чрезвычайное возбуждение.
— Отличный марш! — закричал он. — Подпевай!
Шагают бараны в ряд,
Бьют барабаны, —
Кожу для них дают
Сами бараны.
Первым, смеясь, слова подхватил Зальм, за ним Юрген, Красавчик, Ули, Карл, Хайнц. Никогда они не пели так дружно!
Макс Зальм — классный мужик! Вообще–то его звали Максимилиан Зальмхофер, но это, понятное дело, слишком длинно, да и укороченная фамилия как нельзя лучше подходила к нему — он был философ.[11] Получил степень доктора философии в Гейдельберге за работу по экзистенциализму.
— Это что за зверь? — спросил Юрген, впервые услышав мудреное слово.
— Философия существования, — ответил Зальм, — мы рассматриваем каждого человека как уникальное духовное существо, способное к выбору собственной судьбы. Возьми вещи или животных. Их судьба предопределена, они обладают сущностью прежде существования. А человек обретает свою сущность в процессе своего существования.
— Ну и как — обретаешь?
— С трудом. Все силы уходят на борьбу за существование.
— А что с выбором собственной судьбы?
— Какой, на хрен, выбор?! В этом мире, где правят животные, я ощущаю себя вещью.
Жизнь действительно не предоставляла ему возможности выбора. Зальма призвали в 1938 году как будто нарочно для того, чтобы испытать на нем новые методики психиатрического обследования новобранцев. Занимался им лично доктор Симон, главный врач Вермахта. Он отнес Зальма к левому крылу психопатов. Зальм преисполнился уважением к новым методикам, ведь он старательно пытался скрыть свои левые убеждения. Но на самом деле этот термин означал лишь то, что у Зальма выявили патологическую склонность к нарушению воинской дисциплины. Доктор Симон был настолько впечатлен уклончивыми, расплывчатыми и слово–обильными ответами новобранца, что того прямо с призывного пункта отправили в так называемое «особое подразделение» Вермахта. Там таких психопатов лечили муштрой и трудом. А свободное время без остатка заполняли обязательным посещением товарищеских домов, читальных залов, библиотек, хоровых залов, а также прослушиванием поучительных докладов и познавательных лекций.
— Если бы мне предоставили право выбора: идти в библиотеку или не идти в библиотеку, я бы, конечно, не задумываясь пошел. Но заставлять интеллигентного человека идти в библиотеку на безальтернативной основе — это бесчеловечно! — рассказывал Зальм. — Дальше — больше. Запретили говорить о сексе. Нельзя заниматься — ладно, с этим свыклись, но хоть поговорить! Вообще, вывешенный список запретных тем для разговора был длиной с метр: нельзя было обсуждать имущественные вопросы и способы уклонения от службы, нельзя было допускать антигосударственных высказываний, призывать к революции, готовить государственную измену! Никогда в жизни мне так не хотелось обсудить с кем–либо детали подготовки государственной измены!
Наверно, Зальм все же не удержался и обсудил, потому что в октябре 1939 года его отправили в концентрационный лагерь Заксенхаузен.
— Меня выгнали из армии как политического, но в концлагере почему–то не признали за политического и разместили в особой зоне вместе с двумя сотнями таких же бывших армейских арестантов. Меня даже лишили священного знака отличия политзаключенного — красного треугольника, то есть красный–то треугольник мне выдали, но заставили нашить его наоборот, острием вниз. Охранники–де должны сразу видеть, у кого здесь мозги набекрень. Вот где я с тоской вспоминал маршировку на плацу. По сравнению с тем, что нам предстояло, это была лечебная физкультура. И потери были больше, чем на фронте, — до весны дотянуло шестьдесят человек, да и из тех лишь половина смогла самостоятельно выйти из барака, когда нас переводили в лагерь Нойенгамме. Кто не вышел тогда, не вышел никогда.
— Мы возводили клинкер, — рассказывал Зальм в другой раз, — что это такое, я до сих пор не знаю. Наше дело было нанести на участок земли размером сто на пятьдесят метров слой песка высотой в каких–то шесть метров. А на участке был лес, который забыли выкорчевать. Отличный мачтовый лес, сосны лет по сто, если не по двести, не обхватишь. А у нас ни топоров, ни пил, ни лопат, только тачки да канаты. Был у нас один шустрик, он до призыва воздушным акробатом в цирке работал, так он прикреплял канат к поясу и забирался на самую верхушку сосны, там привязывал канат, а мы в сто рук снизу тянули. Не поверите, все голыми руками выкорчевали. Но самое удивительное — это то, что надсмотрщиками у нас были два еврея, Вольф (Юрген, извини, но что было, то было) и Лахманн. Я против евреев в прежней жизни ничего не имел, но не в этом качестве. Садисты были — хуже гестапо. Заставили нас сделать из корней выкорчеванных сосен две большие дубины и потом лупили ими нас же по чему ни попадя. Они многих в таких ярых антисемитов превратили — Розенбергу не снилось.
— Что ж делать, если до некоторых по–другому не доходит, — сказал Курт.
— Это точно, почти по Гегелю, — усмехнулся Зальм, — отрицание отрицания.
— Че?!
Таких рассказов у Зальма было множество, ведь после Заксенхаузена он побывал еще в двух лагерях и в специальной команде заключенных, которая занималась разминированием территорий в захваченных западных областях Советов. Тогда–то Вермахт и вспомнил о существовании бывшего военнослужащего Максимилиана Зальмхофера и вернул его в свои железные объятия.
Поразительно, но Зальм от всего пережитого нисколько не озлобился, он рассказывал обо всем несколько отстраненно и даже с каким–то юмором. Он говорил, что только в лагере стал истинным философом.
— Интересно, как бы мои бывшие коллеги–экзистенциалисты разрешили следующую нравственную проблему, — сказал он как–то Юргену, — я задумался о ней после одного случая в спецкоманде. Был среди нас один парень, Кристиан Фельгибель, последовательный отказник, он из принципа не выполнял никаких приказов, даже если следовала команда «Оправиться», он стоял и крепился. И был охранник, которого Фельгибель своими принципами достал до печенок. Работали мы тогда на объекте, вокруг которого была проведена черта как граница, шаг за которую расценивается как побег. (Юрген тут понимающе кивнул головой.) Вдруг порыв ветра приносит какой–то бумажный листок, что–то типа письма или прокламации, и опускает его на землю метрах в трех за чертой. «Эй, подними!» — приказывает охранник Фельгибелю. Тот, естественно, никак не реагирует. «Застрелю за невыполнение приказа!» — кричит в ярости охранник и вскидывает винтовку, а главное, на лице написано, что точно застрелит. Фельгибель подчинился, сделал шаг за черту, тут–то охранник его и застрелил, за попытку побега. Вот я и подумал тогда: что бы я сделал на месте Фельгибеля, если бы знал, чем все это закончится? Что лучше: отстаивать дурацкие, в общем–то, принципы и погибнуть за это или подчиниться и быть застреленным при попытке к бегству?